Озеро призраков
Шрифт:
Иван Прокофьевич наклоняется, зачерпывает в широкую ладонь воду, медленно длинными глотками пьёт. Я тоже пробую. Вода холодная, с непонятным, но приятным привкусом.
— Землёй лесной пахнет, — объясняет мне мой проводник.
Напившись, мы пошли дальше и вышли на опушку берёзовой рощи. С луговины она была редкая, берёзы старые. Остановились отдохнуть. Иван Прокофьевич достал хлеб с холодным мясом, четыре яйца, соль.
— Закусим да в обратный путиь, — сказал он, отщипывая скорлупу и аккуратно складывая её перед собой. Жевал он медленно. Несмотря на немалые годы, зубы у него сохранились
Пролетела иволга, блеснув на солнце жёлто-оранжевым опереньем.
— Красивая птица, — сказал я, проследив за взглядом Ивана Прокофьевича.
— Птица скрытная, — ответил он. — Людей чурается. Может быть, потому, что одежда нарядная. А красоту каждый хочет прикарманить, чтобы только его была. Как красивую бабу.
К слову я спросил его:
— Иван Прокофьевич! У вас-то что личной жизни не получилось?
Он ответил не сразу. Запрокинул голову, прищурил голубые глаза. Потом сказал:
— Я всё время догонял своих одногодков. Они всё вовремя делали, а я думной был, поздноцвет. А поздноцвету знаешь как — и солнца меньше, и холоду больше. Вот и упустил своё время. А там так и не заладилось.
— Но у вас же была семья?
— Жена была, а семьи не было. Лада не было. Разные мы люди. Она погулять любила, пожить всласть, а я домосед, мне лес больше мил…
Мне показалось, что осуждает себя Иван Прокофьевич за свою любовь к лесу. Я пристально поглядел на него. Нет, показалось.
— Баба, она тоже бабе рознь. Это тоже понимать надо. Вот как рябина в лесу. На одной и ягод больше, и слаще они, а вроде бы рядом росли. Лес один, солнце одно.
— А почему?
— Почему? Если посмотреть, не одинаково росли рябины. Одна свету больше получала, и земля у неё с перегноем, и влага рядом. Другая не имела этого. А сразу того и не видно. И серчаешь на неё, что она пустая стоит в такой дородный год. А стоит ли серчать? Понять надо. А чтобы понять, сколько годков надо прожить. А когда поймёшь, жить уже некогда…
Он поднялся, закинул мешок за плечо и, отодвигая кусты палкой, нырнул в густую зелень леса. Я еле поспевал за его большими шагами.
Как-то вскоре резко похолодало. Шли дожди, тягучие и долгие. Я днями сидел дома, а хозяин пропадал в лесу. Однажды сидели мы с дедом Филиппом у окна и, глядя на поникшие ветви и листья деревьев, на серые влажные крыши домов, ждали Ивана Прокофьевича и разговаривали о нём.
— Вот говорят наши, что он места грибные знает и не показывает их никому, — пускал, словно дым, слова дед Филипп. — Пустое. Не в этом Иванов характер. Не понимают его. А он тоже со своей душой ни к кому не лезет, в родственники не просится. А что места знает — это правда. Не показывает никому, — Филипп мотнул головой, — и правильно делает. Зачем таким людям показывать! Одному покажи — он туда свояка тащит, брата, деверя, знакомого. Опять бы ничего. Да дело в другом. Им ведь ничего не жаль. Только бы себе. Всё вытопчут, выломают в лесу. Сколько он жаловался — лесником был…
— И давно он так… один живёт?
— Давно. Была у него семья. Жена так ушла ещё до войны. Не одинакие характеры, значит,
Дед Филипп задумался, посмотрел в окно.
— А людей всех нечего слушать. Другие такого навертят… — Он не договорил, махнул рукой.
Вошёл Иван Прокофьевич, мокрый, грязный. По лицу я понял — не в духе. Сбросил задубевший плащ на пол, поздоровался за руку с дедом Филиппом.
— Печку, что ли, протопить, — сказал он в раздумье. — Холодно на улице.
Я пошёл за дровами. Поленница была во дворе у стены низкого сруба с потолком, в котором когда-то держали корову, теперь помещение пустовало, и Иван Прокофьевич приспособил его под дрова. Я набрал посуше — берёзки и ёлки, — нащепал тут же воткнутым в плаху топором мелкой растопки. Взяв вязанку, вошёл в дом.
Иван Прокофьевич босой сидел на стуле, отодвинув в строну сапоги. Вид у него был усталый и сердитый. Он продолжал разговор Филиппом. Голос тоже был сердитым и хриплым.
— Да как же! Шёл я домой. Дай, думаю, загляну на старый чернишник — посмотрю, какие ягоды в этом году. И набрёл на загон. Рядом шалаш. К берёзам жерди прибиты, а внутри — лошадь, привязанная к дереву. Увидала меня и как заржёт. Меня оторопь взяла — сроду я таких лошадиных криков не слыхал. Подошёл к ней, а она смотрит на меня так… а из глаз слёзы катятся. Вот Бог. — Он вздохнул. — Лошадники оставили… Бросили, сволочи, скотину. Она отощала, бока ввалились, спина вся в рубцах… стегали её, били… Грызла кору деревьев с голодухи. Вот ведь, сукины дети, что делают!
Иван Прокофьевич был очень сердит. Таким сердитым я его ещё не видал.
— И что за моду взяли. Пасётся лошадь… А то ещё хуже, из скотного уведут, благо смирная тварь, угонят в лес, вдоволь накатаются вдвоём, втроём и бросят, где вздумается. А теперь вот загоны стали устраивать. Души в них нет. И закона такого нету, чтобы можно было наказать за это. Это Марков, еролыжник. Завтра зайду, оттреплю за уши, раз отец не в силах.
— Чего уж ты так расстраиваешься, — миролюбиво начал дед Филипп. Но только подлил масла в огонь.
— Так я ж на ней, на лошади, пахал, возил сено, в войну снаряды артиллеристам подвозил… Это ж поилица и кормилица крестьянская была. Только за это ей почести главные надо отдать. А её, бедную, оставляют на голодную смерть ребятишки, сопляки, кто жизни не видел.
Мы с дедом Филиппом молчали. И кто знает, сколько бы продолжался этот разговор, если бы я не спросил Ивана Прокофьевича:
— А что с лошадью сталось?
Он вздохнул, повернулся на стуле.
— Отвёл на скотный. Разберутся, откудова она. Насилу привёл, траву она щипала — не оторвёшь! Вот намаялась.