Озноб
Шрифт:
По мне, по мне звонят колокола.
По юношам, безвременно погибшим
на этой победительной войне,
по женщинам, усталым и поникшим,
и все-таки они звонят по мне.
По старикам, давным-давно усопшим,
по морякам, оставшимся на дне,
по мумиям, загадочным, усохшим,
и все-таки — по мне, по мне, по мне.
Прекрасен
тот алчный и надменный материк,
а тем, что бородатый, синеглазый
вдоль побережья шествует старик.
О, эта чистота на грани детства
и равенство с прохожими людьми!
Идет он легкой поступью индейца
и знает толк в охоте и в любви.
К большим ступням он примеряет ласты,
и волны подступают к бороде,
и с выраженьем мудрости и ласки
смеется он, ступает по воде.
О, президентов выборы и крики!
Как там шумят и верховодят всласть…
И все же книги — как над нами книги
неумолимо проявляют власть!
Над миром простирается защита,
защита их отцовской доброты.
Стоит охотник и солдат. Зашита
его одежда. Помыслы чисты.
И, многоопытный свидетель века,
в том звоне различает он опять:
о, не обидь, несчастье, человека,
не смей его у женщины отнять!
В тревоге неумолчной, сердобольной
туда, к вершине солнца и дождей,
восходит этот гомон колокольный,
оплакивая горести людей.
САДОВНИК
Я не скрипеть прошу калитку,
я долго около стою.
Я глажу тонкую калину
по загорелому стволу.
И, притаясь в листве веселой,
смеюсь тихонько в кулаки.
Вот он сидит, мой друг высокий,
и починяет башмаки.
Смешной, с иголкою и с дратвой,
еще не знает ничего,
а я кричу свирепо: «Здравствуй!»
и налетаю на него.
А он смеется или плачет
и топчет грядки босиком,
и красный сеттер возле пляшет,
в меня нацелясь языком.
Забыв в одной руке ботинки,
чудак, садовник, педагог,
он в подпол лезет и бутылки
из темноты мне подает.
Он бегает, очки роняя,
и, на меня взглянув тайком,
он вытирает пыль с рояля
своим рассеянным платком.
Ах, неудачник мой, садовник!
Соседей добрых веселя,
о, сколько фруктов несъедобных
он поднял из тебя, земля!
Я эти фрукты ем покорно.
Они солены и крепки,
и слышно, как скребут по горлу
семян их острых коготки.
И верю я одна на свете,
что зацветут его сады,
что странно засияют с веток
им совершенные плоды.
Он говорит: — Ты представляешь
быть может, через десять лет
ты вдруг письмо мне присылаешь,
а я пишу тебе в ответ…
Я представляю,
и деревья
я вижу — глаз не оторву.
Размеренные ударенья
тяжелых яблок о траву…
Он машет вилкою с селедкой,
глазами голодно блестит,
и персик, твердый и соленый,
на крепких челюстях хрустит…
О, слово точное — подонки!
Меж них такая кутерьма.
Темны их лица и подобны
одно другому.
Я сама
толкаюсь в их движенье тесном,
не в силах скрыться в стороне,
как бы измазанные тестом
их руки липнут и ко мне.
Все, что удобно и съедобно,
так безудержно их влечет.
Они ко мне добры сегодня
и обещают мне почет.
Но будут глухи их удары,
когда придет пора моя,
и, как надменные удавы,
они посмотрят на меня.
— Погибнет это дарованье!
–
мне напророчат за глаза.
Неведомы и деревянны
их лики, словно образа.
Им предстоит удел обратный.
Он их настигнет все равно.
Но сколько предано объятий
и душ нестойких растлено!
Есть утешение скупое -
в их жизни, алчной и лихой,
они наказаны собою,
своей бездарностью глухой.
Человек в чисто поле выходит,
травку клевер зубами берет.
У него ничего не выходит.
Все выходит наоборот.
И в работе опять не выходит.
И в любви, как всегда, не везет.
Что же он в чисто поле выходит,
травку клевер зубами берет?
Для чего он лицо поднимает,
улыбается, в небо глядит?
Что он видит там, что понимает
и какая в нем дерзость гудит?
Человече, тесно ль тебе в поле?
Погоди, не спеши умереть.
Но опять он до звона, до боли
хочет в белое небо смотреть.
Есть на это разгадка простая.
Нас единой заботой свело.
Человечеству сроду пристало