Озябшие странники
Шрифт:
И тут, как по команде, зал встает. Ну просто, что называется, в едином порыве. И я бы нисколько не удивилась, если б Ариэль Шарон что-то такое выдал насчет того, что есть, мол, такая партия.
Собственно, приблизительно то же он и сказал. По-русски, сильно картавя.
— Маленький страна… — сказал он значительно. — Но это наша страна…
И тут зал взвыл, весь. Вся престарелая публика, досидевшая до девяносто седьмого в своих размышлениях «ехать — не ехать», критикующая все абсолютно действия правительства Израиля и знающая, КАК
И вот в тот момент я поняла, что наша с Кларой поездка себя оправдала.
Во вратах твоих
Посвящается БОРЕ
Сказал Эсав Амалеку: «Сколько раз я пытался убить Яакова, но не был дан он в мою руку. Теперь ты направь мысль свою, чтобы осуществить мою месть!» Ответил Амалек: «Как смогу я одолеть его!» Сказал Эсав: «Расскажу я тебе о законах их, и когда увидишь, что пренебрегают они ими, тогда нападай».
Останавливались ноги наши во вратах твоих, Иерусалим…
В некоторых африканских племенах верх бесстыдства считается хождение с бюстгальтером…
Редактором в фирму «Тим’ак» меня пристроил поэт Гриша Сапожников, славный парень лет пятидесяти, уютно сочетавший в себе православное пьянство с ортодоксальным иудаизмом. (Впрочем, в Иерусалиме я встречала и более диковинные сочетания, тем паче что иудаизм пьянства не исключает, а, напротив, включает в систему общееврейских радостей, у нас, помилуйте, и праздники есть, в которые сам Господь велел напиваться до соплей…)
А Гришка, Гриша Сапожников, носил еще одно имя — Цви бен Нахум; это здесь случается со многими. Многие по приезде начинают раскапывать посконно-иудейские свои корни. Хотя есть и такие, кто предпочитает доживать под незамысловатой российской фамилией Рабинович.
А вот Гриша, повторяю, как-то ухитрился соединить в себе московское прошлое с крутым хасидизмом — возможно, при помощи беспробудного пьянства.
Он работал в одном из издательств, выпускающих книги по иудаизму на русском языке.
Из-за феноменальной его грамотности Гришу в издательстве терпели. Например, строгий тихий рав Бернштейн, чей стол в тесной комнатенке стоял впритык к Гришиному, вынужден был терпеть запах перегара, налитые преувеличенной печалью Гришины глаза и, главное, — его драную майку. Дело в том, что по известной причине Грише всегда было жарко.
Как ни зайдешь к нему в издательство — он сидит себе в майке, отдувается, а на стене над ним висит на гвоздике малый талит. (Я объясняю для тех, кто не знает: это нечто вроде длинного полотенца с отверстием для головы посередине, с концов которого свисают длинные нити — цицит.)
— Погоди, я оденусь, — обычно говорил Гриша, снимая с гвоздика талит и, как лошадь в хомут, продевая в отверстие голову. При этом его пухлые плечи с кустиками волос оставались на виду. Меня-то, как человека циничного, обнаженные Гришины плечи смутить не могли, а вот раву Бернштейну явно становилось не по себе, тем более что, беседуя, Гриша то и дело обтирал подолом талита потную шею движением буфетчика, обтирающего шею подолом фартука.
— Запиши телефон, — сказал Гриша, отдуваясь и обтирая шею, — там нужен редактор, это издательская хевра. Спросишь Яшу Христианского.
— Какого? — уточнила я преданно.
Он достал из стола бутылку водки, налил в бумажный стаканчик и выпил.
— Да нет, это фамилия — Христианский, — крякнув, пояснил Гриша. — Кстати, он пишет роман «Топчан», так что боже тебя упаси проговориться, что в Союзе у тебя выходили книги и вообще что ты чего-то стоишь. Ты ничего не стоишь. Ты — просто дамочка. Старательная дамочка, набитая соломой. Понятно?
— Понятно, — сказала я. — Спасибо, Гриша.
— Рано благодарить. Он тебе устроит нечто вроде проверки. Сцепи зубы и стерпи. Его все знают за жуткую…
Рав Бернштейн кашлянул, и Гриша, запнувшись, закончил:
— Одним словом, оглядишься.
Когда рав Бернштейн вышел из комнатки, Гриша обтер шею подолом талита и сказал:
— Тут и так жарко, а они еще окна загерметизировали.
Окна были исполосованы клейкой лентой вдоль и поперек. Как у меня дома.
— Гриш, война будет? — спросила я.
Цви бен Нахум налил водки в бумажный стакан, глотанул и сказал:
— А хер ее знает…
Накануне войны улицей темной и тесной пробиралась я в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.
(Позже, при свете дня, улица оказалась самой обыкновенной, не широкой, но и не узкой, автобусы ходили в обе стороны. Что это было тогда — эта сдавленность восприятия, этот спазм воображения, это сжатие сердечной мышцы — в ожидании войны, дня за три, кажется?)
Объясняли, что справа должен тянуться зеленый забор, потом какая-то стройка, повернуть налево и войти во двор.
Кой черт забор, да еще зеленый — поди разберись в этой тьме! — я поминутно спотыкалась об арматуру, торчащую из земли, и поэтому поняла, что забор кончился и началась стройка…
До сих пор в слове «война» заключался для меня Великий Отечественный смысл — школьная программа, наложенная на биографии родителей и расстрелянных родственников. Но поскольку Отечество накренилось, сдвинулось и, отразившись пьяной рожей в тысяче осколков разбитого этой же рожей зеркала, полетело в тартарары, неясно стало — как быть со старыми смыслами и чего ждать незащищенной коже и слизистой глаз, носа, рта. (Противогазы нам уже выдали. Борис составил их аккуратно на антресолях хозяйского шкафа.)