Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
Пацаны переглядываются.
— Муку, — глухо говорит старший.
— Так, муку…
Оба худые, в каких-то опорках. Старший совсем бледный, так что синие жилки видны на лице. Другой — маленький, черный — всякий раз вздрагивает от вопросов. Вместо рубашки у него какая-то кофта с розовыми полосами, как видно, перешитая из женской одежды.
— Эвакуированные? — спрашивает капитан.
Оба почему-то опускают головы.
— Где же вы… это?
— На станции…
Старший уже смелее рассказывает: вагон стоял. Он, Вадька, маленький,
29
Вохра — военизированная охрана.
Приходит старший лейтенант с узкими погонами, за которым послали. Он читает документы, поглядывая на пацанов. Потом они с капитаном тихо говорят о чем-то.
— Сколько вам лет? — спрашивает старший лейтенант.
— Восемнадцать! — поспешно, в один голос отвечают пацаны.
Капитан нетерпеливо постукивает рукой по столу. Старший лейтенант еще раз смотрит на пацанов, быстро подписывает документы и отворачивается.
— Так. — Капитан смотрит на нас. — Тираспольский, к себе возьмешь!
Мы с ефрейтором идем на склад «б/у», подбираем им комплекты обмундирования, ведем в баню. Оба они тонут в армейских брюках, а младшему приходится подворачивать рукава гимнастерки. Пилотки висят у них на ушах, приходится ушивать их сзади. На остальное нет времени.
— Правоторов всегда таких берет, — рассказывает мне ефрейтор. — Тут считай — кража социмущества: сколько лет загорать. С бородой выйдут. А так: раз-два, и готово. Хорошо в войну: долго не сидеть. Вот и прибавляют себе такие пацаны годы. Если человек жалостливый, конечно, найдется… Вас кто научил?
Это он спрашивает у пацанов.
— Адвокат Илья Евсеевич сказал: говорите, что восемнадцать — потом, после суда, — охотно рассказывает старший — Хрусталев.
— Говорить-то все можно. Как посмотрят. А Правоторов всегда их берет!..
Мы уже в вагонах. Их в эшелоне полсотни. Лишь штабной — пассажирский, остальные — красные, товарные, с трубами утепления наверху. Первые два вагона после штабного — наши. Нары в два этажа, и дверь так задвинута, что не может открыться шире, чем для одного человека. В каждом вагоне у нас сержант с автоматом и часовой. Снаружи на нашем вагоне мелом написано: «…дец немецким оккупантам!» Это кто-то от души.
Взводным разрешено выходить. Стою и смотрю, как грузятся два маршевых батальона: с оружием, минометами, боекомплектом. На разъезде тут один запасной путь и вокруг голая степь. Командиры торопят: крики из конца в конец эшелона, команды, ругань. На Западе в горячей песчаной мгле мутно расплывается солнце. Мы поедем в другую сторону. Наш капитан подходит к вагону:
— Иванов!
Тот выпрыгивает на землю. Капитан Правоторов делает мне знак, и втроем мы идем на другую сторону пути, мимо паровоза, к стрелке. Там лишь какой-то железнодорожник возится с фонарем.
— В Ташкенте будем завтра к ночи. Найдешь там, — говорит капитан Иванову.
Тот смотрит своим прозрачным взглядом и прислушивается. Рельсы гудят. Среди желтых холмов появляется черная паровозная туша. Она стремительно растет в оранжевом диске заката.
— Смотри там… патруль!
Иванов утвердительно кивает головой.
Гром нарастает, и вот уже, полыхая горячим ветром, несутся мимо тяжелые темные цистерны маршрутного. Иванов бежит рядом. Руку его дергает, рвет, тело подхватывает ветер, он подтягивается и исчезает в будке между цистернами. Через минуту ничего уже не видно, рельсы и земля затихают.
— Пошли, — говорит капитан.
Ночью едем, долго стоим, опять едем. Качается фонарь у двери. Кто-то плачет во сне, тонко скулит. Сапогом бы пустить, чтобы заткнулся…
Днем задувает в открытую дверь дым от паровоза. Сквозь летящие угольные зерна видны сады, речка, прямоугольники кураги на крышах. Это же старый город. Где-то тут за деревьями — аэродром…
Больше не смотрю, протираю тряпкой засорившийся глаз. Не тряпка это, а большой мытый платок из парашютной ткани. И буквы синие крупно вышиты в углу: «Б.Т.». — Борис Тираспольский. В мелких квадратиках шелка остается черный след…
Едем уже без остановки. Закат теперь слева. Поздно ночью яркие электрические огни поочередно высветляют внутренность вагона. Щурим глаза от света. Наконец останавливаемся. По пустой платформе гулко стучат сапоги.
— Ташкент… — говорит кто-то.
Все задвигались. В дверь к нам грузят мешки с хлебом, консервы, заливают титан водой. Это воинская площадка, я здесь грузился когда-то. Капитан неподвижно стоит напротив нашего вагона. Никого больше нет на платформе. Трогаемся только к утру.
Потом еще долго стоим на Чирчике, в черте города. Как и в прошлое утро, делается проверка. Лейтенант Ченцов опять не называет фамилии Иванова. Выставляю голову из вагона, смотрю налево, потом на мост через пути: никого нет. И капитана не видно. Трогаемся…
Мы отворачиваем все ближе к закату. Пламенно-желтые полосы наискось ударяют в дверную щель, просвечивают вагон до самой дальней стены. Ночью опять кто-то плачет. Лезу в угол, в темноту. Это, оказывается, пацаны.
Плачет старший, и не во сне, а с открытыми глазами.
— У него мать больная, — говорит младший, Вадик, и обращается к напарнику. — Ты не бойся. Линка за ней посмотрит. Продадут чего-нибудь, если что.
Мне он объясняет:
— Линка — моя сестра. Мы в бараке с ними, в комнате одной. Днепропетровские…
Под утро опять стоим. Тишина такая, что, кажется, вся земля уснула. Лишь где-то в лунном свете блеет козленок: должно быть, на разъезде. Тяжелый грохот наваливается неожиданно, качаются вагоны. И проходит тоже сразу, как будто исчезает из этого мира. Маршрутный наливной пропускается даже раньше воинских.