Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
Пока что мы берем из буфета предназначенный ему как члену делегации завтрак и пьем старую польскую водку, с энтузиазмом отмечая ее качества. Говорим об общих знакомых в Варшаве. Вдруг он замолкает и в упор смотрит на меня:
— А знаешь, у тебя орнаментальная проза!
— Ладно, — говорю я.
Напоминаю ему, что сегодня у меня день рождения жены, придут мои родители. Так что я должен быть в форме, нужно еще купить подарок. А потом приглашаю его в гости. Он тут же, ни слова не говоря, начинает переодеваться в новый костюм, как видно, купленный вчера в Москве. И от рубашки он тоже отрывает ярлык.
— Сколько у тебя денег? — деловито спрашивает он.
— Сто рублей, — говорю я.
— И у меня около того. Подарок следует сделать такой, чтобы на всю жизнь остался!
Я соглашаюсь. Он вдруг останавливается посредине комнаты и поднимает вверх руку:
— Мне сказали, что у вас
Времени до вечера достаточно. Мы решаем пока что пройтись по городу, подышать свежим воздухом. Я уже знаю, куда мы пойдем. Это парк Федерации, переименованный в Героев-панфиловцев, а в основе своей бывший городской сквер форпоста Верного с кафедральным собором и старым домом офицерского собрания напротив.
— Видишь, вон там, под крестом!
Забыв, что не раз уже показывал мне его, он резко тычет пальцем на оконце при самой колокольне. Там, в малой светелке с видом на три стороны, жил и работал он когда-то задолго до войны, совсем молодым человеком будучи выслан сюда по политическим мотивам. Хранитель древностей — такова была его должность, поскольку состоял консультантом разместившегося в соборе музея. Он и увековечил этот собор вместе с его строителем Андреем Павловичем Зенковым, архитектором города Верного. Собственно, у каждого писателя есть свой город или определенная местность, не обязательно та, где он родился или рос, которая так или иначе сделалась местом приложения его творческой мысли и чувства. Это — его подлинная родина. Впрочем, и каждый город или местность имеют своего писателя, и не подделаться под это звание пусть даже местному уроженцу в тысячелетнем исчислении, если лишен неких начал. На более высоком витке это правило выходит за рамки географических понятий. Генрих Гейне — больший выразитель немецкого духа, чем Йозеф Геббельс, сколько бы ни бравировал тот своими арийскими качествами.
Проблема человеконенавистничества, гнездящегося в примитиве ума и чувства, была представлена им в образе Обезьяны, приходящей за своим черепом. Этот антифашистский роман был написан еще во время войны, но опубликован много позже. И еще исследование о Державине. А сейчас мы сидим с ним в летнем ресторане напротив его собора, и он с неуемным пылом, рассекая рукой воздух, рассказывает мне о своем друге — художнике Калмыкове. Тот ходит по городу в матерчатом одеянии вроде комбинезона с разного цвета штанинами и слывет сумасшедшим, а, по его убеждению, гениален. Он говорит о семи реках, местных казаках, в прошлом веке поселенных на китайской границе. У них выработались свои особые нравы, зародились и утвердились отличные от других обычаи. Он влюблен здесь в каждого человека, в каждый камень, вывороченный селем из монолита Тянь-Шаня и оставленный на городской улице, и без этого не может быть писателя. Я еще не читал настоящей книги, основанной на нелюбви, на злой ненависти к индивидууму, нации или обществу. У Писателя может быть лишь активное неприятие своего героя или события…
Я знаю многое уже об этом городе и людях из его романа-дилогии, первая часть которой сейчас публикуется, но вторая попала в ловушку обратного хода от того порыва к здравому смыслу, который произошел в Пятидесятые годы. А сам думаю о всей громадной центральноазиатской равнине, где в последние два века происходили новые исторические изменения в непрерывной цепи их от великого переселения народов. Три казачьих войска- Яицкое, Сибирская «Горькая линия» и войско Семиреченское обрели себе здесь родину. У каждого была своя судьба, а не один только разный цвет околышка. И нравы их, как и песни, вбирали в себя исконное от тех народов, с которыми свела их историческая судьба. Нужно ли было вообще нивелировать казачество, лишая русскую жизнь необходимого многообразия. Впрочем, нивелировка шла в глобальных масштабах, и на прокрустово ложе сталинского самодержавия укладывались классы, государства и народы.
Прочитав роман в рукописи, я посмотрел на этот город новыми глазами. Воплощенные в тянь-шаньском дереве полотна Зенкова — не могу подобрать им более подходящего определения — продолжая византийскую традицию, содержали в себе жизненную идею единения Запада с Востоком. Яркий, с установившейся в тысячелетиях формой собор был центром всему. А офицерское собрание, губернаторский дом, лавки и магазины на бывшей Торговой улице вместе с неповторимой их русскостью несли мотивы и образы пагоды, мечети, караван-сарая на Великом Шелковом пути, соединявшем цивилизации. В этот естественный мир вписывались затем искусственные сюжеты: дом Троцкого, камышитовая пристройка, где жил, будто бы укрываясь от участия в Отечественной войне, отравленный газами в первую мировую войну боевой офицер Зощенко, бараки спецпереселенцев с Кавказа, Крыма, со Средней Волги, из прикаспийских степей. Сюда начали ссылать задолго до Тридцать Седьмого из Москвы, Ленинграда, Киева, и здешний университет мог поспорить с иными столичными институтами количеством известных в науке имен. Эти имена, и не в одной только науке, продолжали поставлять сюда Акмолинские и Карагандинские лагеря. Мой юный друг — поэт сказал о своем отчем крае, что тот со времен еще Достоевского и Шевченко «огромною каторгой плавал на карте», и был за то надолго подвергнут административно-издательскому остракизму…
— Твой отец, ты говоришь, микробиолог?
Я смотрю недоуменно. Он тут же задает мне какой-то вопрос из области вирусологии, о котором вычитал в специальном журнале. Для меня это темный лес. Про себя я думаю, как воспримет отец неожиданного гостя. Он у меня строгого воспитания Двадцатых годов и природный «физик»: на литературу и искусства смотрит как на занятие, не достойное серьезного человека. Меня он пробовал когда-то увлечь своей наукой, но понял, что сеет на камне…
Нас уже много за столом. Все свои: из издательства, из «Простора» и, как обычно, кто-то один непонятно откуда. Придвигаем второй стол. Все с недоумением смотрят на костюм нашего друга. Не приличествует он как-то ему: вот уже грудь нараспашку и пиджак сползает с плеч. Это не следствие выпавших на его долю испытаний. Казахский писатель, которого оба мы переводим, говорил мне, что и в юности он был такой же: мог прийти в драму в домашних своих штанах и туфлях с примятым задником на босую ногу. Мнение окружающих о собственном виде его не то что не беспокоит, а просто находится вне поля его мыслей. И это вовсе не поза, как у людей вторичного сознания.
— Понимаешь, она прямо выпрыгивала из юбки!
Он повторяет это уже в третий раз. Мы все здесь, да и половина литературной Москвы, читали его открытое письмо литературному другу. Этот писатель положительно отметил книгу одной литературной дамы, которая жила прежде в Алма-Ате. Сферой приложения ее таланта в столице нашей родины сделалась тема: «Облик нового советского человека».
Не смеет она писать о морали и учить нравственности! — такова концепция этого письма. Когда его взяли в последний раз по обвинению по четырем статьям, эта дама явилась более чем добровольным свидетелем. Она энергично обвиняла его, что ненавидит все наше, советское и восхищается только западным. Так, он плохо отзывался о Тургеневе, а восхвалял трубадура американского империализма Хемингуэя; говорил, что наши лауреаты в подметки ему не годятся, а настоящие писатели в лагерях сидят; что-то еще рассказывал о лагерной встрече с Мандельштамом, видел умирающего на нарах Бруно Ясенского. От многочасовых мучительных очных ставок у него остался этот зрительный образ. Никто ее не принуждал, сама явилась и уличала его.
— Бог с ней, пусть живет, ходит в ЦДЛ, разговаривает. Но пусть не учит морали! — негодует он громко, как-то по-детски, и чуть ли не слезы слышатся в его голосе. А может быть, мы все разучились морали, и даже упоминание о ней представляется нам инфантилизмом. Мудрые мы, мудрые!..
А посадили его в тот раз уже в Сорок девятом году. За шесть лет перед тем его, умирающего, с неходящими ногами, выбросили из лагеря в ссылку как балласт, не приносящий больше никакой пользы стране. И вот в «Казахстанской правде» появилась статья одного из местных литературных вождей, в которой он был назван «главой антисоветского литературного подполья в Алма-Ате». В статье, помимо всего прочего, утверждалось, что никакой он вовсе не писатель, разве что автор авантюрных записок об обезьяне, от которых бы не отказался сам фашиствующий Сартр. Пишет еще о какой-то смуглой леди времен Шекспира, а когда представили ему командировку к рыбакам на Балхаш, то вместо показа их доблестного труда привез какие-то никому не нужные бытовые заметки. Зато организовал антисоветскую группу, куда входят еще один недоразоблаченный и выпущенный из тюрьмы враг народа, а также их подголосок — молодой преподаватель университета. Через неделю после статьи его взяли. Конфисковали уже написанную первую часть дилогии, которая исчезла в материалах следствия. Пришлось потом восстанавливать ее по памяти.
Любопытно, что если в романе-дилогии воспеваются зенковский храм и всечеловечность полотен русского оригинального художника, то автор статьи в своих литературных публикациях видит символом города Верного николаевские казармы, которые, по его мнению, олицетворяют собой идею дружбы народов. Недавно этот писатель говорил мне с достаточной искренностью о жестокости времени, когда пришлось ему совершить поступки, о которых сейчас глубоко сожалеет. Было когда-то великое правило на Руси — каяться в грехах всенародно. И прощали!..