Память сердца
Шрифт:
В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча.
Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике… Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно:
— Да, мама, я умная…
И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, что
Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали что-то друг другу очень оживленно… И вот к ним подошел еще один.
Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.
Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие…
Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время — Таня хорошо это помнила — мать ее вскрикнула слабо.
Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней, к «умной» теперь уже Тане, шепнула возбужденно:
— Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?
Она не помнила, но сказала тоже тихо:
— Да… Помню…
И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие глаза.
Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать, остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения негромко:
— Даутов!.. Вы?
Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:
— Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему же все-таки он вдруг стал офицером?..
Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях разведки с большим для себя риском.
Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку, и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишная нищая. Она сказала ей об этом.
— Конечно, я и есть нищая, а то кто же? — отозвалась мать.
Но Таня ответила твердо:
— Нет, мама, ты — учительница!
Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она полусонно цеплялась ногами за шпалы.
И вдруг чей-то голос, хриплый:
— Эй, баба! Ты куда?
— Здесь санитарный поезд? — спросила мать.
Хриплый голос:
— Ты видишь — обстрел? Куда лезешь?
— Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда… в поезд…
Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась стрельбы?
— Меня послали… И вот бумага…
Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.
— Спрячь, размокнет! — сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: — Иди прямо, там разберут…
В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.
Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился.
— Я тебя знаю, брат! — страшно глядя, говорил он Тане. — Ты — из Персии.
— Нет, вы не знаете, — отворачивалась она, вздохнув, — я из Кирсанова.
На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал:
— Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же — сестра!
Мать же говорила о нем: «Очень добрый».
Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала:
— Молока! Молока!.. Кому молока?
Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:
— Мама, ты слышишь? Моло-ко! — сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде.
Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.
За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо — кричали; редко кто шел медленно, не спеша — бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, — кто-то кого-то собирался бить.