Память сердца
Шрифт:
Архипов очень внимательно все рассматривал, поворачивал к свету, драпировал и после долгого обдумывания заметил:
— Все это очень красиво, так и тянет передать это на полотне… но не то, совсем не то, что мне нужно для вас. Я хочу писать портрет актрисы, портрет современной молодой городской женщины — я вас не вижу во всей этой пестроте. Ведь вы же так не одеваетесь. Понимаю, конечно, вам случается набросить на себя утром китайский халат или закутаться в манильскую шаль — все это так. Но ведь это все экзотика, а вас, настоящую, я вижу в однотонном
Я принесла Абраму Ефимовичу длинное черное бархатное платье. Он засмеялся:
— Нет, это уж другая крайность. Черный бархат, легко сказать! В черном бархате умел писать Веласкес. Я не напишу.
Вдруг он заметил светло-серебряное, почти белое парчовое платье и радостно воскликнул:
— Вот что мне надо! В этом платье я буду вас писать.
Я, конечно, не возражала, но все, что я мысленно представляла себе как «мой портрет кисти Архипова», внезапно улетучилось. Абрам Ефимович был так доволен тканью, формой, так непосредственно радовался своей будущей картине, что мне осталось только сложить в особый чемоданчик все выбранные им вещи.
— Скажите, может быть, у вас найдется веер из черных страусовых перьев?
— Конечно, веер найдется.
— Замечательно! А тонкие, как это по-дамски называется, тюлевые или кружевные черные перчатки?
— И перчатки есть. Сейчас принесу.
В это время в комнату, превращенную в костюмерную, вернулся Анатолий Васильевич и увидел, как я укладываю свой черно-белый наряд. Он с сомнением покачал головой и не без иронии спросил:
— Ты что же, Наташа, собираешься, по-видимому, позировать Сомову?
— Ничуть. Абрам Ефимович сам выбрал именно это платье.
Вмешался Архипов:
— Да, да, это мой выбор. Знаете, Анатолий Васильевич, мне даже обидно: как это у нас быстро приклеивают всяческие ярлыки! Сомов — значит, бело-черное, веера, полумаски. Архипов — цветастые ситцы, широкоскулые бабы. А вот я в течение уже двух лет мысленно работаю над портретом Натальи Александровны и теперь, когда, наконец, начну ее писать, даже не подумаю делать ее похожей на мои прежние работы. Я буду писать ее, именно ее, и не под Сомова, и не под Сорина, и не под Архипова, каким меня привыкла представлять себе публика, а такой, какой я, Абрам Ефимович Архипов, вижу артистку Наталию Розенель.
В его голосе слышались нотки раздражения и обиды, и я поняла, что у него это наболевшее место: его «бабы», имевшие такой огромный успех, заслонили другие возможности художника, и это ограничение возмущало и обижало его.
Анатолий Васильевич почувствовал это и тут же сказал:
— Вы правы, это может получиться очень интересно. Кстати, я слышал, что вы приступили к портрету Михаила Ивановича Калинина?
Архипов с увлечением начал рассказывать, как он представляет себе портрет Калинина:
— «Зерно», по выражению Художественного театра, этого
Абрам Ефимович уже несколько раз побывал у Калинина на даче по Калужскому шоссе и был в восторге от его радушия и простоты.
— Мы очень интересно беседуем с ним на разные темы. Умнейший человек и, знаете, любит очень искусство.
Я представила себе, как в светлой комнате с окнами, выходящими в тенистый сад, у мольберта сидит большой художник, рязанский крестьянин по происхождению, а против него в кожаном кресле — тверской крестьянин — всероссийский староста. У обоих у них простые лица с ясными, проницательными глазами, у обоих густая сеть морщин.
Нам так и не удалось тут же приступить к работе. Абрам Ефимович довольно серьезно болел, а потом мне пришлось уехать на несколько месяцев в Западную Европу. Начала я посещать мастерскую Архипова после возвращения в Москву, уже поздней осенью, вернее, в начале зимы.
Возле магазина чаеуправления по Мясницкой (теперь Кировской) — большой двор, застроенный высокими, довольно мрачными домами. Я проходила этим двором, бывая у Малютина, у Машкова, Лентулова, Осмеркина, Штеренберга и других, но если сложить вместе все эти посещения, то все же чаще всего я бывала у Архипова.
Шестой этаж без лифта. Хорошо, что чемоданчик с моим имуществом перекочевал на временное жительство в мастерскую Архипова. Но и без чемоданчика это нелегкое путешествие: прямо из театра, после репетиции, отправиться на этот Олимп богов живописи, в «дом Вхутемаса», как его тогда называли, там, сняв теплый вязаный костюм, переодеться в тончайшее платье с открытой спиной и голыми руками, неподвижно сидеть два часа в такой холодной комнате, что при разговоре пар шел изо рта. Профессия натурщика вообще нелегка, но быть «натурой» у Архипова особенно тяжело.
Мне за всю мою жизнь фатально не везло с портретами, хотя довелось позировать нескольким известным художникам. И среди них Архипов, удивительно добрый и расположенный ко мне человек, особенно «притеснял» меня. Нужно было сидеть совсем неподвижно, и это ужасно угнетало. Правда, он разрешал разговаривать, но только не поворачивая головы, не изменяя выражения лица и почти не шевеля губами. А темы наших разговоров были интересные, волнующие — ну как же сделать, чтоб не менялось выражение лица? Оно менялось… и Абрам Ефимович расстраивался.
Я приходила из театра усталая, спешила, не успевала позавтракать и, сидя в бальном платье, с радостной улыбкой на губах, мечтала о чашке горячего кофе.
Абрам Ефимович потребовал, чтобы я не смотрела его работу, пока все не будет закончено.
— Вы можете сказать что-нибудь, что меня собьет с намеченного мною плана. Нет, нет, подождите, увидите, когда я закончу и сам разрешу смотреть.
— Но я даю слово, что ничего не буду говорить.
— Тем хуже: я буду стараться угадать по вашему лицу, что вам понравилось, что не понравилось.