Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Китайскую поэму мы разделили пополам и разошлись, полные творческого рвения. О чем мы не догадались – договориться о размере. Поэтому через два дня выяснилось, что Слуцкий перевел свою долю задумчивым амфибрахием, а я бодрым хореем.
Переводить заново не было ни времени, ни художественного смысла. Подумав, мы приняли мудрое решение: перед амфибрахием поставили римскую цифру I, а перед хореем – II. Поэма состояла как бы из двух частей. Она не была шедевром даже в подстрочнике, потому критика ее обошла и никто, включая редактора, не заметил самовольного разделения поэмы. Этот второй
…Вскоре я стал первым переводчиком с албанского. Второго, кажется, нет и до сих пор.
В Литературном институте тогда обучались несколько молодых албанцев. Им нравилась столица, где жило народу раз в десять больше, чем во всей Албании. Их привлекали студенческие пиры и юные подруги. Одна из них, приятельница моей жены, привела к нам темно-русого, с редеющими кудрями Фатмира Гяту. Русское начертание его фамилии весьма отдаленно передает ее истинное звучание. Молодой человек был приятен, обладал чувством юмора, прилично говорил по-русски и ни лицом, ни манерами не напоминал янычара, корсара или Али-пашу Тепеленского.
Это был паренек из деревни, разумный, способный к наукам и себе на уме. Из него одинаково мог получиться писатель вроде Солоухина, или, напротив, вроде Тендрякова.
Фатмир принес мне поэму, которой мы придумали название «Песнь о партизане Бенко».
Эту вещь я перевел, натурально, с подстрочника, и, уже не помню как, она тоже попала в «Новый мир» и даже была прочитана и одобрена Твардовским. Твардовский готов был напечатать «Песнь о Бенко», если автор припишет к ней третью часть, где бы говорилось о счастье албанцев, обретших свободу, о дружбе с Россией и о Сталине. Год был 1949-й. Семидесятилетие. И вся литература подтягивалась к этой дате.
Гята сдавал экзамены и третью часть написать не мог. Кроме того, он ухлопал героя поэмы во второй части и писать о нем в третьей было нелепо. Впрочем, он предлагал мне сперва перевести последнюю часть поэмы, ибо напечататься в «Новом мире» было заманчиво, а после сессии он обещался поэму дописать, а так как я хорошо постиг его творческую манеру, то больших расхождений между переводом и оригиналом не будет. Так он полагал. Так и вышло.
Не имея возможности воскресить Бенко, погибшего от руки Фатмира Гяты, я сделал счастливой его невесту Минуши, к счастью, уцелевшую. Я осчастливил ее, дав ей возможность в последних строках спеть песню о вожде. И Фатмир Гята, прослушав эту песню по телефону, сказал, что поэму можно печатать.
И Твардовский ее напечатал. А также велел дать мне перевести еще одну албанскую поэму – «Сталин с нами» Алекса Чачи – поэму уже специально юбилейную. Твардовский велел дать эту поэму мне, так как я становился первым переводчиком албанской поэзии.
В те годы я надолго не загадывал. Албанский перевод был тот плотик, на котором далеко не уплывешь, но держаться можно. Тогда я в стихах никуда не плыл, а держался. Держался за обломки.
Выходили албанские книжечки. Накапливались. Хватило их, чтобы стать членом группкома при Гослитиздате. И, значит, стал уже чем-то вроде писателя – получал свои справочки для домоуправления.
И постепенно привыкал к Албании. Обрастал своей московской Албанией.
Тогда
Все это было. И не имело отношения к подлинной истории шкиптаров, засевших в своих горах в углу Европы с незапамятных времен, всех пересидевших – и эллинов, и римлян, и турок, и австрияков.
Есть еще угол Европы, где пересиживают историю. Пересидели албанцы и Москву.
Московская Албания тогда, при жизни Сталина, была велика и обильна. Я знал тогда множество писателей: от Димитра Шутеричи до Исмаила Кадаре, актера Наима Фрашери, композиторшу Дору Лexy. Самому Энверу Ходже пожимал руку на приеме в «Метрополе» и, знакомясь, представился.
Стал понемногу даже читать по-албански. И даже некоторое время изучал этот язык при помощи энергичной Розы Кочи, в девичестве Розы Казаковой, белокурой москвички, мечтавшей перенести московскую Албанию в албанскую Московию.
Перефразируя Гейне – албанский язык, который я не выучил, вероятно, похож на румынский, который я не изучал вовсе. Это не шутка. Где-то в базе языкового мышления Балкан лежит мощная древняя схема иллирийского мышления, схема, пережившая эллинов и латинян, утратившая и выветрившая чуть не весь свой словарный запас, заменившая его либо словами славян, либо обиходным словарем италийско-галльских солдатских таборов. Эта единая схема уцелела в основе языкового сознания румын, болгар и албанцев, может быть, в основе балканского характера, где нам трудно отличить болгарское от румынского и румынское от албанского.
…В те годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму «Пою тебя, Москва» или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из «Литературки», рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное – сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: «Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов».
А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в «Кырады Тел», как он выразился, и что по-русски значит «Гранд-отель».
На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:
– Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный.
Мы выпили. Он налил снова и вдруг произнес по-немецки:
– Их мус айн медхен хабен…
Нурлыбека я больше не встречал, но его классификацию поэзии навсегда запомнил.