Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Красота обозначает наивысшую целесообразность наших отношений с миром. Что, впрочем, не отменяет бескорыстия.
С эдакими мыслями, и не без раздражения, я все же отправился гулять в этот день, светлый и теплый, повинуясь какой-то силе. Я дошел до старого мола и, чертыхаясь, стал прыгать с валуна на валун, поставив себе целью достичь крайнего створа, железного сооружения, на котором ночью зажигаются сигнальные огни.
Мол, по старости своей, далеко врос в берег. А сбоку к нему примыкают морские заносы, заросшие высокими травами, похожими на камыши. На некотором расстоянии от начала мола возникает тропа, идущая вдоль камышей по наносной земле.
На камне, лицом ко мне, сидел Юхан Пуйестик. Он смеялся.
– Я проверял на тебе силу моих волевых импульсов. Вот ты и явился.
– Вот в чем дело! А я-то думал, откуда это дурацкое желание гулять по молу!
– Просто так. Пока ты шел, я думал об очень важных предметах, которые для тебя, может быть, и неинтересны.
– О чем?
– Об индюках.
– У тебя такое лицо, как будто ты думал о счастье, – сказал Пуйестик.
– Я действительно думал, что был счастлив во время войны.
– Счастье – чувство идеальное и не соответствует нашему понятию о мире. Оно возможно только как стабильность, то есть как остановка проклятого движения.
– Но я был счастлив во время войны.
– Именно так. Ибо ты прикоснулся к смерти, которая и есть остановка движения. Счастье неминуемо исходит из понятия бесконечности. «Остановись, мгновение!». Оно предполагает вечность достигнутого состояния. Счастье любви, например, означает остановку состояния, ибо развитие обязательно приведет к разрушению равновесия тех сил, которые образуют счастье.
Равновесие достигается в смерти и там не предполагается движение. Многие древние культы мудро предполагали, что по смерти человек достигает вечного блаженства.
– Ты, Пуйестик, философ. Так скажи мне – в чем смысл жизни?
– Поскольку в природе нет обратного хода – в продвиженьи вперед.
– Но этому продвижению поставлен предел нашей смертью.
– Откуда ты знаешь?
Действительно. Мы мало знаем о смерти. Физическое ее объяснение вполне безнадежно. Фактических свидетельств у нас нет. Да и нет фактических свидетельств о рожденье.
– А рожденье?
– Нам известно то, что посередине, – ответил Пуйестик.
Мы вышли из кафе. С порога было видно лиловое небо над морем. Пуйестик вдруг исчез. Он всегда растворялся в пространстве. И я, в сущности, ничего не знал о нем.
<О стихотворении Б. Пастернака «Зимняя ночь»>
Почему запомнились эти строки? Почему стали знаменитей, чем тысячи описаний, изобличений и поэтических определений века? Может быть, потому, что в них заключена аллегория: метель – век и одинокий свет разума? Но таких аллегорий в поэзии без счета, даже у албанского классика Найма Фрашери есть «Песнь свечи». Да и нету аллегории в этом гениальном стихотворении, ничего нет от аллегорического умствования. Все в нем подлинное, все «как было» – и огромная метель, и свеча на столе. И то, что метет «по всей земле, во все пределы» – лишь непосредственное ощущение огромности метели, данного ветра и снегопада, а не «вселенского запоя», не фаустианского шабаша ведьм. Ведь дальше идет совсем конкретное:
Как летом роем мошкараЛетит на пламя,Слетались хлопья со двораК оконной раме.И это означает, что метель где-то там, за окном, и все действие сосредоточено в кругу света, сконцентрировано в нем, и не холод, а жар – в атмосфере этого действия. И жаркие «ро» и «ра» определяют музыку строфы, отодвигая ледяные «ле» и «ло» и «ла». Музыка стихотворения конкретна и не звукоподражательна, как конкретны, но не описательны его зрительные образы. Потому что главная конкретность его – это конкретность чувства, протяженность которого сосредоточена в некоем мгновении, в световом круге. Из этого жаркого круга в расширяющееся пространство уходят блики и тени скрестившихся двух судеб, и в этот круг из пространства влетают «кружки и стрелы». И оно пульсирует вместе с колеблющимся светом свечи. Свет этот колеблется от дыхания и движения, от того, что дует из угла. И все это с предельной точностью определяет место действия, его обстановку и атмосферу.
Но не только яркость картины, ее физическая ощутимость так прочно запоминается читателем помимо его воли. Его поражает и потрясает содержательность чувства. Чувствующая личность не спасается в чувстве от мира, и обстановка стихотворения вовсе не «коробка с красным померанцем» раннего Пастернака, куда чувство замкнуто, где отделено.
На свечку дуло из угла,И жар соблазнаВздымал, как ангел, два крылаКрестообразно.Вожделение, чувство замкнутое, и замыкающее, наоборот, здесь разомкнуто, распахнуто, и удивительно, как образ зрительный, почти физиологический, обретает высочайшую духовность, как возрожденческая фреска, не отменяя телесного значения, придает ему сверхтелесное выражение страсти. Но и разомкнутость, распахнутость здесь не беспредельна – она широтой с размах ангельских крыл, но этим размахом определена в пространстве, не растекается в нем в бледную надмирную категорию растворенной во вселенной любви. Чувство так же пульсирует, как и пространство в этом стихотворении, Пастернак постоянно возвращает его в световой круг свечи. Вот почему так содержателен постоянный рефрен стихотворения:
И все терялось в снежной мгле,Седой и белой.Свеча горела на столе,Свеча горела.Но не только содержательность любви потрясает в «Зимней ночи». В ней есть нечто более важное, прямо не означенное, но одухотворяющее стихотворение, делающее его одним из самых любимых и значительных для нас стихотворений. Любовь здесь выступает как одно из высших проявлений личности. Но сам характер выявления любви свидетельствует о величайшей полноценности личности вообще. Пастернак говорит не только о свободе чувства, об освобождении в чувстве любви от давящих закономерностей века. Не забыться, не уйти, не замкнуться. А раскрыться в свободе чувства и переживания. Таков высший смысл «Зимней ночи», ее смысл даже для тех, кто лишен любви. В стихотворении есть самоопределение внутренней свободы, отрицание всяких внешних ее критериев. В нем есть высший нравственный критерий, высший гуманизм, определяющий права «единственной» личности, права, которыми никто не вправе поступаться и на которые никто не вправе посягать. В постижении этих прав мир входит в световой круг свечи и расширяется до размера ангельских крыл. То есть находится в живых, пульсирующих отношениях с личностью.
Вот эта картина, этот образ, так ярко запечатленный в стихотворении и трудно излагаемый непоэтическими словами, и является главной причиной того, что небольшое лирическое стихотворение запомнилось нам среди огромного потока стихов последних двух десятилетий как одно из важнейших, определяющих наше эмоциональное состояние.
Андрей Немзер
Апология поэзии
В привычном словосочетании «проза поэта» почти всегда слышится призвук двусмысленности. Иногда – снисходительная усмешка, как в реже употребляемом, но бесспорно негативном обороте «стихи прозаика». Порой, напротив, восхищение – мол, такое чудо только поэту по силам (обычное суждение об опытах раннего Пастернака, Мандельштама, Цветаевой). Оценки могут быть полярными; суть неизменна. «Проза поэта» вываливается из более-менее внятных литературных норм. Она не то «выше», не то «ниже» обычных рассказов, очерков, повестей, романов, мемуаров – то ли индивидуальный головокружительный эксперимент, то ли извинительная (стихи-то имярек писал хорошие!) неудача. Мы высокомерно корим за эстетическую глухоту читателей 1830-х годов, недоуменно встретивших «Повести Белкина» («Пиковая дама» снискала успех у столичной публики, но глубоко чувствующий поэзию Пушкина Белинский видел в ней лишь «мастерский рассказ», «анекдот»), однако продолжаем (и полвека спустя!) рассуждать о стилевых и композиционных слабостях «Доктора Живаго». То ли дело аристократически изощренные «Детство Люверс» и «Охранная грамота»!
Эти недоразумения отнюдь не случайны и не чьей-то дурной волей надиктованы. Поэзия и проза в сути своей разноприродны, переход от речи, жестко организованной (по крайней мере, на звуковом уровне), к речи, внешне напоминающей обыденную (или, что случается реже, обратный), как правило, происходит трудно. Тяга весьма многих поэтов к прозе (и некоторых прозаиков – к стиху) не опровергает, но подтверждает серьезность этой коллизии, играющей весьма важную роль в литературной эволюции, в смысловом расширении, усложнении, обогащении словесности.