Панна Антонина
Шрифт:
Войдя в длинный, узкий больничный коридор с белоснежными стенами и сверкавшим, как зеркало, паркетом, я спросила у проходившего мимо служителя, как попасть к больной, которую я пришла проведать. По обе стороны коридора тянулись два длинных ряда дверей. Он указал мне на одну из них. Я вошла в комнатку, но на этот раз она была без обоев с полевыми цветочками, без картинок, канарейки и цветущей герани. Черные прутья железной кровати тонкими линиями вырисовывались на стенах, белых, как снег, и настолько высоких, что приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть потолок. За огромным незавешенным окном с подобранной кверху желтой шторой, в густом осеннем тумане слегка покачивались голые верхушки тополей в больничном саду. Напротив окна высокая, до
На железной кровати с длинными черными прутьями, на белоснежной постели, под желтым больничным одеялом, лежала панна Антонина. Ее сильно поседевшие волосы были зачесаны назад, отчего стал виден прежде скрытый высокий, выпуклый лоб. На похудевшем лице он казался огромным и был усеян множеством мелких, разбегавшихся во всех направлениях морщинок. Глаза ее глубоко ввалились и напоминали потускневшие зеркала; тонкая линия бескровных, плотно сжатых губ говорила о безмолвном страдании. Желтое, как воск, лицо резко выделялось на белой подушке, но зато нежные руки с сеткой голубых жилок казались очень белыми на желтоватом фоне одеяла. Она не сразу узнала меня. У нее ослабло зрение, а главное, она никак не ожидала, что ее кто-нибудь здесь навестит. Панна Антонина с улыбкой протянула мне руку и, все еще стараясь быть гостеприимной, хотела приподняться, сесть. Однако не смогла. Она была очень слаба, дышала прерывисто, тяжело, громко. Продолжая лежать, она рассказала мне, что находится здесь уже несколько месяцев. Болезнь подкрадывалась к ней уже давно, в течение нескольких лет, и в конце концов свалила ее. Артрит дал осложнение на легкие, — вероятно потому, что она много ходила в ненастную, ветреную погоду, а на уроках ей постоянно приходилось говорить. Впрочем, в последнее время у нее было все меньше и меньше уроков. Ей пришлось снять комнату подешевле, еще более холодную и сырую, чем прежняя. Заболев, она несколько месяцев лежала дома, но потом… лечение стоило очень дорого и нужен был постоянный уход… Что ж, в этой больнице очень хорошо: врачи внимательные и заботливые, уход хороший и есть все, что нужно. Вдобавок добрые люди позаботились о том, чтобы она могла лежать не в общей палате, а в отдельной комнате. Они даже платят за это, но что же делать? Она вынуждена принять их дар и очень за него признательна.
Все это она говорила тихо, медленно, с улыбкой. Потом, отдохнув несколько минут, добавила:
— Так уж свет устроен, моя пани, что человек состоит из плоти и духа и вынужден терпеть муки не только душевные, но и телесные. О, если б умереть сразу, как только душа или тело начнут испытывать сильные страдания. Но где там! Прежде чем смерть наступит, все изведать придется… Такова суровая действительность…
Помолчав немного, она принялась меня расспрашивать: что слышно на белом свете? О чем пишут в газетах? Какие вышли новые книги? Состоялись ли в английском парламенте дебаты по поводу предоставления женщинам права голоса? и т. п. Она жадно ловила мои ответы. Время от времени в ее глазах загорался прежний огонь, а на губах появлялась искренняя, почти веселая улыбка. Но вот она вздохнула и посмотрела на качавшиеся за окном голые верхушки тополей.
— Да, да! — прошептала она. — Все на свете идет своим чередом, а люди гибнут, как мухи… Я мечтаю только об одном: посмотреть бы еще на все… и… я могла бы… ведь не такая уж я старая…
Ей было сорок с лишним лет, — она была немолодой. Однако я встречала женщин в ее возрасте, которые танцевали на балах, видела и таких, которые укачивали на своих еще сильных руках внучат. В тот день она больше не могла ни говорить, ни слушать. После получасовой беседы ее пожелтевшие веки бессильно опустились на потухшие глаза, неимоверным усилием воли — стиснув губы и сжав руки — она старалась сдержать
В другой раз, входя в больничную палату, я увидела, что больная полусидит в постели и держит на коленях открытую шкатулочку. Она так увлеклась разглядыванием ее содержимого, что не сразу меня заметила. Лишь услыхав, что я с ней здороваюсь, она подняла голову и медленно, не торопясь закрыла шкатулку. В этот день она была бодрее обычного, видимо какое-то лекарство принесло ей облегчение. С четверть часа мы говорили о том, что слышно на белом свете, потом она с улыбкой заметила:
— Вижу, вы все время посматриваете на мою шкатулку, и вам, наверное, хочется узнать, что в ней спрятано… Может быть, вы даже подумали: «Вот хитрая баба! Скопила за свою долгую жизнь полную шкатулку деньжат, а теперь, лежа на больничной койке, пересчитывает их для развлечения, а возможно, и купоны стрижет!..»
Говоря это, она искренне смеялась, потом сильно закашлялась и в течение нескольких минут лежала без движения, закрыв глаза, часто и хрипло дыша. Затем подняла отяжелевшие веки и долго смотрела на меня затуманенным взором. Больше она не смеялась. Немного погодя она заговорила так медленно и тихо, что едва можно было расслышать:
— Пожалуйста, я с удовольствием покажу вам содержимое шкатулки. Нет там ни драгоценностей, ни каких-либо редкостей… одни лишь сувениры.
Она открыла шкатулку, там было полно всяких вещиц, завернутых в клочки бумаги. Развернув одну бумажку и показывая мне большой дубовый лист, настолько высохший, что он рассыпался в руках, она сказала:
— Я сорвала его с дерева, когда уезжала от Скерских… помните, пани? Из той семьи, где мне было так хорошо, где я всех, всех так любила… Обычно летом я сидела под этим деревом со своими ученицами, брала с собой рукоделие или книжку. Хорошо мне тогда было… Я думала, что останусь там долго, долго… быть может, навсегда. Когда же пришлось уезжать из этого дома, я поцеловала свое любимое дерево и взяла на память листок… Я называю его листком веры, — ибо тогда я верила в людей, в дружбу, привязанность, верность… ах, как верила!..
Вновь завернув жалкие останки, вернее прах «листка веры», она осторожно развернула другую бумажку:
— Взгляните, а вот прядь волос моей бабуси… той старушки, которой я скрасила последние годы ее жизни и которая в минуту кончины так нежно благословила меня… Белые, как снег, и блестят, как серебро… Бедная, любимая старушка! Она всегда называла меня Антосей!
Но вот ее слегка дрожавшие пальцы нащупали в шкатулке какой-то предмет. С минуту она не решалась показать его. Мне почудилось, что легкий, еле заметный румянец выступил на мгновение на ее морщинистом лице. Наконец, в руках у нее появилась фотография. Протягивая ее мне, она прошептала:
— Это он!
Она опустила глаза и долго молчала.
На выцветшей и почти стершейся фотографии можно было разглядеть лицо молодого мужчины, не красивое, но и не уродливое, впрочем карточка уже настолько поблекла, что трудно было составить себе о нем ясное представление.
Пока я рассматривала фотографию, панна Антонина, не поднимая глаз, прошептала:
— Видите ли, пани, у каждого человека в прошлом была поэзия. Была она и у меня. То было лишь мгновение… искрой вспыхнуло, розой расцвело оно на моем пути… Помню… летние зорьки в красивом саду… осенние вечера у камелька… Мне кажется, что он любил меня по-настоящему. А может быть, и нет? Откуда мне знать… Все миновало! И как давно это было… давно… давным-давно!..
— Вы потом с ним встречались?
— Никогда. Обычно я никогда больше не встречала людей, с которыми однажды рассталась. И ее ни разу потом не видела…
С этими словами она подала мне тетрадь, исписанную детским почерком: «сочинения» ее самой любимой ученицы.
— Что это был за ребенок! — воскликнула она и с прежней живостью уселась на койке. — Гениальная девочка, моя пани! Как она прекрасно все понимала, каким изящным стилем писала, какие благородные, возвышанные чувства наполняли это детское сердце!