Панна Антонина
Шрифт:
Она стиснула руки; устремленные кверху глаза сверкали.
— О, если бы кто-нибудь сказал мне, что мои наставления оставили в ее душе неизгладимый след, что люди не затоптали те семена, которые я заронила в ее душу, что ветры не развеяли их на все четыре стороны!.. Если бы мне кто-нибудь сказал, что из нее выросла, умная и благородная женщина… я умерла бы, благословляя того, кто влил мне в уста этот сладостный бальзам!..
Утомившись, она бессильно упала на подушки; грудь ее тяжело вздымалась.
— Она так никогда и не вспомнила о вас?
Панна Антонина еле слышно прошептала:
—
В шкатулке было еще несколько бережно хранимых предметов: толстая тетрадь с записями и цитатами из книжек самого разнообразного характера; длинный перечень авторов и названий тех произведений, которые она прочитала за всю свою жизнь, — словом, память о многолетнем упорном образовании.
Лежа на спине, с закрытыми от слабости глазами, панна Антонина ощупью отыскала в шкатулке еще одну бумажку; когда она ее развернула, я увидела ломтик черного хлеба и крошки.
— Это из моей каморки… той самой, где вы бывали, пани. Я делилась с бедными детьми черным хлебом своих знаний и достатков… Когда я сменила квартиру, то взяла кусочек хлеба с собой — на память…
Затем в течение многих дней я часто заставала панну Антонину за разглядыванием содержимого шкатулки. Чем больше она слабела и чем сильнее страдала, тем внимательней рассматривала она предметы, извлеченные из бумажек. Она уже перестала спрашивать о том, что творится на белом свете; частенько, казалось, даже не замечала моего присутствия. Сидя с рукоделием у огромного незавешенного окна, я подолгу наблюдала, как она, склонившись над шкатулкой, держала в своих исхудалых руках то остатки дубового листка, то прядь седых волос, то поблекшую фотографию, лежащую на самом дне, и, вперив в них взгляд, медленно шевелила запекшимися губами, словно вела с ними тайные беседы, то нежные, то горькие и гневные.
Однажды она долго рассматривала одну из тетрадей, потом вскинула голову и, по своей давней привычке сжав кулаки, воскликнула:
— Хоть бы мне кто-нибудь объяснил, зачем я штудировала военную стратегию и немецкую философию! Тогда я начала седеть, моя пани… истинную правду говорю, я поседела из-за этой стратегии и философии.
Я невольно усмехнулась. Заметив это, она сердито тряхнула головой.
— Смеетесь, пани, — сказала она, не скрывая неудовольствия, — но, простите, смеяться тут не над чем. Если всеми силами души стремишься к светочу знания, но не знаешь прямой дороги, то идешь ощупью… Людей это, конечно, смешит, но тому, кто себе голову расшиб о стены, совсем не весело… Ого! Родись я вторично или будь у меня дочери…
В другой раз, после того как она почти целый час перебирала свои реликвии, панна Антонина посмотрела на меня с нежной мольбой.
— Дорогая моя пани, — промолвила она, — если я умру, сделайте милость, сожгите шкатулку… Зачем ей валяться среди больничного хлама? Как-никак в ней все мое прошлое и…
Панна Антонина улыбнулась.
— И… все достижения моей жизни.
Лежа на спине, она затуманенным, задумчивым взглядом спокойно следила за раскачивавшимися в осенней мгле верхушками тополей в саду. А потом добавила:
—
Но вдруг, словно потрясенная смыслом собственных слов, панна Антонина сделала порывистое движение; опершись локтем на подушку, она приподнялась и, часто и тяжело дыша, спросила:
— Неужели, правда, никакого, никакого следа не останется?
В ее внезапно загоревшихся глазах светился беспокойный, мучительный, почти отчаянный вопрос. Сомнения не переставали терзать ее в продолжение нескольких дней.
— Если ничего, ничего не останется… то зачем же было… какой же смысл…
Затем задумчиво и кротко сказала:
— А может быть, кое-что и останется… возможно, в тех маленьких головках и сердцах сохранилась хоть крупица того, чему я их учила. Изо всех сил… старалась… в конце концов все же я научила их читать…
Так, то приходя в отчаяние, то утешая себя, она слабела все больше. Нижняя часть лица, казалось, все уменьшалась, а лоб становился больше и выпуклее. Через несколько дней она перестала заботиться даже о том, останется ли память о ней на земле, во всяком случае уж не говорила об этом. Она почти совсем перестала разговаривать и лежала неподвижно, лишь изредка развертывая какую-либо вещицу и устремляя на нее глаза, мутные от слабости либо пылавшие в горячке. Однажды я спросила ее, очень ли она страдает. В ее ответе мне послышался отголосок прежней порывистости и патетичности:
— Об этом знают лишь темные ночи, и никому я, конечно, рассказывать не стану.
Немного погодя она прошептала как бы про себя:
— Будь у меня дочери…
Я принялась говорить ей, что ведь люди….
— Да, да, — подхватила она, — возможно! Люди всегда были ко мне скорее добры, нежели злы. Вот когда я заболела, они тоже привезли меня сюда в удобном экипаже, поместили в отдельную палату, вначале даже навещали меня время от времени., потом перестали, ведь у каждого есть свои дела, обязанности… я за все очень благодарна… но большая дружба и любовь между людьми чужими… бывает лишь в романах…
Однажды, когда я пришла к ней, она была уже настолько слаба, что не могла дышать лежа. Ей подложили под спину подушки, и она полулежала на них. На коленях у нее стояла открытая шкатулка. Когда я села возле постели, она, не поворачивая головы, очень медленно перевела на меня взгляд.
— Знаете, пани, — прошептала она, — снова я испытываю такое чувство, будто возвращаюсь из долгого, долгого путешествия… Двадцать шесть лет я скиталась и ни одного дня праздно по свету не порхала… И что же…
Она не договорила; ее руки, худые, как у скелета, простертые над раскрытой шкатулкой, сильно задрожали, казалось, вопрошая: что она потеряла за время скитаний и что обрела?
Порой мне грезится, что где-то, в невидимой сфере духовных устремлений человечества, существует некая бескрайняя таинственная страна; там пребывают человеческие души, которые вступили в жизнь прекрасными цветами, а ушли из нее поблекшими, истерзанными. Душа измученная, непризнанная, лети в этот дивный край! Быть может, из него возникнет некогда новый и лучший мир…