Пантера, сын Пантеры
Шрифт:
Что же сказать о работе Иосии? Начальник одного из отделов, возможно, архивного или по списанию устаревших материалов; история того не сохранила, ибо сие было ей неинтересно.
Никто в Доме, где хранились раритеты, и не думал выдавать книги, как в обычной читалке. Они стояли на полках неподвижно и непролистанно, и лишь крошечные, как блоха и муравей, сканеры двигались от буквы к букве, передавая, если возникала в том нужда, связный текст на темные экраны гигантских, в полстены, мониторов центрального зала. Их называли тут зеркалами. (Кстати, именно из-за микросканирования нельзя было ламинировать страницы раритетов, и в конечном счете именно это обстоятельство давало простор Иосии.)
Никто не знал, женат или холост был почитаемый Иосией господин Пауло.
Так вот и жил Иосия на обочине чужого счастья и находил радость, интроверт этакий, в одних своих томных воздыханиях. Жил так широко и прочно, как мало кто в городе — ведь он, кстати, был «вольный каменщик на богостроительстве», потомственный тектон Дома, что созвучно с масон — названием ордена такого же древнего и почтенного. И немудрено быть здесь ордену: Дом, как и готический собор, был сложен, как стих, гармоничен, как старинная книга, где миниатюры вырастают из шрифта, а каждый инициал, или буквица, заключает в себе картинку. И там, и здесь прихотливость первоначального построения вынуждали мастеров сплотиться вокруг тайны и под конец принести ей в жертву если не Хирама, то человека, во всем подобного ему.
Закария
Он был частью тройственного союза, в котором не различить стало со временем, кто друг, а кто брат. Как все и вся в стране Библ, он попытался накрепко связать свою жизнь с книгами и Домом, стрежнем и стержнем здешнего бытия, главным гвоздем мироздания и двуединой осью времени, соединив в своем лице Самайн и Бельтайн, Науруз и Мухаррам, две колонны Храма и две башни Торгового Центра. И хотя такая связь и связанность было почти что фатальной, Закария на удивление мало в ней преуспел. Напрасно мудрые преподаватели библиотечного колледжа тратили на него свое время. Заниматься книжной магией он не смог: ему было жалко самих книг, и подвергать из всевозможным манипуляциям с целью выпытать разные симпатические тайны казалось ему буквальной вивисекцией и делом недостойным. Даже простейшие операции по проверке качества сканирования претили ему не меньше, чем аутодафе прошлого. Ведь стоило ради последней цели взять в руки какой-нибудь изначальный, оригинальный свиток или кодекс, как перед тобой оказывался целомудренно закрытый мир, говорящий сквозь переплет на ином языке, чем самая дотошная копия.
Допросы книг, осуществляемые бескровным научным методом, литературно-критическое насилие могли осуществляться, по крайней мере, над отснятыми копиями.
Сидеть на страже ради редких клиентов и совсем казалось нудным.
Истинный библиотекарь, говорил дон Пауло в самом узком кругу, не калиф и муж, а евнух или бандерша, ибо само понятие публичности, нахождения в публичном месте претит изначальной книжной сути.
Все-таки с допросами книг Закария, в конце концов, мог бы и примириться. Ведь, как говорил тот же дон Пауло, истинная Книга нетленна и нерушима, даже если ее земная ипостась тлению подвержена, и остается до конца времен. Вот чего она точно терпеть не может — это потных рук профана.
А еще более удручала Закарию грубая, прямая, непосредственная практика книжного дела. Человечество уже давно отказалось от папируса, преходящего, как трава, и так же легко возрождающегося в виде зеленых стеблей, от сухих пальмовых листьев, чуть что превращающихся в труху, от пергамента, невиданно долговечного, потому что убийство тельцов есть жестокая, но законная жертва книге, которая метафорически воплощает жертву сама; от бумаги из истертого манильского каната, в которую красной нитью была вплетена принадлежность морской стихии. Люди предпочли бездушный пластик и — что гораздо хуже — целлюлозу. Целлюлозу же варили из живых деревьев, истребляя их куда больше и бесцельней, чем раньше — молодых бычков.
Таким образом, Закария вывел, что само существование книг было с самого начала замешано на страдании и что на протяжении веков это страдание усугублялось. С душой бумаги сплетался страх погибающего дерева, которому никто на свете не удосужился растолковать притчу о новой жизни в виде слитка концентрированной мудрости; боль от расчленения и дробления, жжение адской смеси кислот и щелочей, тяжесть и грохот формующих цилиндров, утюжный жар каландра — некая родовая травма, которую бумага, подобно человеку, воспринимала как грех самого своего рождения на свет. Этот грех, эта боль могли бы изжить себя под изящным нажимом тростникового калама, ласковой упругостью, легчайшим царапаньем гусиного пера, нежным касанием кисти, обмакнутой в тушь. Но бумагу вновь подвергали натиску высокой печати или офсета.
В результате вышло так, что чувствительный, ловкий и остроумный Закария занял в Доме самую прозаическую и низкооплачиваемую должность: изготовлять из тех же самых деревьев полки и стеллажи, ящики для каталогов и прочую потребную мебель. Из мелких остатков он с великим мастерством и тщанием стругал коробочки, точил и низал бусы, резал талисманы и статуэтки. По ремеслу столяр, по душевной склонности поэт, Закария чутьем угадывал в роще деревья, исчерпавшие свою древесную силу, в уже срубленных умел заговорить тоску и поднять их немудреную душу до высокой цели, тем самым невольно способствуя их отрыву от Колеса Сансары. Он понимал как никто, что тому же ореху, дубу или ясеню не так обидно, если его в перезрелом и чуть подточенном гнилью возрасте употребят на истинно полезное и красивое, сотворят вечный предмет, человеческим искусством продлевая и возвышая его жизнь. Ведь любая людская потребность имеет свой предел, вздыхал Закария, это одно лишь бумажное производство ненасытно. Помол, варка, отжим, прессование, еще помол, прокатка, сушка, отбелка, пресс… Дьявольские процедуры, которые дерево претерпевает, чтобы стать, в конце концов, символом пустого места…
Так он философствовал себе в бороду. Впрочем, начальство, не подозревая о столь высоких его помыслах, уважало в нем редкого мастера и давало ему волю во всех чудачествах.
Главное чудачество было, однако, не связано с деревьями. В то время, как Иосия неопределенно грустил по своей Анне, его брат, будто бы в качестве ответной меры, решительно подобрал чуть ли не с паперти (а вернее — с широких ступеней, глубоким кольцом окруживших Дом) ее старшую сводную сестру Элизабет, про которую сплетничали, что она-де шизофреничка-многостаночница, имеющая четыре натуры в полном соответствии со своими четырьмя именами: Элизабет, Бетти, Лизе и Бесс, которые, согласно песенке-дразнилке, за птичьими яйцами отправились в лес.
(Она, и верно, любила яйца: ради живых птенчиков, что оттуда выводятся.)
Еще сплетничали, что ее личность разбежалась сразу на четыре стороны, будто колесница пророка Иезекииля, влекомая, как лошадьми, теми самыми четырьмя именами: Элизабет романтична, Бетти строптива, Лизетта домовита, а Бесс любит принимать ничем не обоснованные решения и совершать непонятные действия.
В общем, благодаря своим беседам с древесиной и экстравагантной женитьбой на безумной Лизе Закария прочно укрепился на одной из верхних ступенек местной лестницы божьих дурачков. Но тот поистине удивительный способ, каким он обеспечил себя сынком и наследником, поставил его вообще вне сравнений и, так сказать, вознес в небеса… Ладно, об этом позже.