Паралогии
Шрифт:
Смерть героя во всех этих романах оборачивается аналогией ритуальной смерти, имитирующей смерть сверхъестественного существа. «При этом смерть и посвящение становятся взаимозаменяемыми понятиями, и в результате можно сказать, что конкретная смерть уподобляется переходу в более высокое качество» [597] .
Культурный смысл ритуала гибели и возрождения героя связан с желанием возродить время — или, иначе говоря, начать новый, настоящий или «нормальный» цикл истории. Это сознание характерно для культуры 1960-х годов, когда впервые был опубликован роман Булгакова; другие два романа тогда же стали известны через каналы самиздата и «тамиздата»: «Основная идея художников 60-х — это предположение, что имеется еще и другая история… Предположение, что наша жизнь должна быть сравниваема, соотнесена с этой большой историей — это основная убежденность неофициальных художников 60-х гг.» [598] . Мыслимая, а вернее, воображаемая история в данном контексте предполагает возвращение к символическому порядку модерной или, шире, христианской цивилизации — как казалось в 1960-е годы и позже, разрушенной в России только вторжением советского хаоса, без вмешательства иных причин.
597
Элиаде
598
Кабаков И. И.60–70-е… Записки о неофициальной жизни в Москве. Wien: Wiener Slawistischer Almanach, 1999. S. 149.
Ничего подобного этому пониманию истории нет у Ерофеева. Финал его поэмы опирается на ожидания, создаваемые упомянутыми выше классическими и в то же время весьма актуальными романами, — и опровергает их. Перед нами не смерть и воскресение, а самоубийство логоса, исключающее воскресение, но в то же время предполагающее бесконечное движение по кругу, ведущему к этой окончательной смерти. «Графика одновременности», создаваемая финалом «Москвы — Петушков», делает сам текст воплощением цикличности — однако эта цикличность возвращает не константы, а их нарушения, не логос, а хаос. Если верно предположение о том, что последняя фраза поэмы отсылает к ее началу, превращая повествование в представление того, что осталось после смерти Венички, — то текст оказывается и заведомо неадекватным замещением трансцендентного «вечного покоя». (Это замещение, кстати, придает новый смысл пьянству Венички как перманентной пародии на достижение покоя.) Наконец, смерть автора в данном контексте не только не обещает обновления времени, но, скорее всего, даже исключает такую возможность: это «последняя смерть», хотя и включенная в цикл бесконечных повторений. Вряд ли к Веничкиному апокалипсису приложима такая, например, характеристика традиционной христианской эсхатологии: «Космос, который возникнет после катастрофы, будет тем же самым космосом, созданным Богом в начале времен, но очищенным, возрожденным и восстановленным в своей первоначальной славе. Время теперь линейно и необратимо, оно уже больше не циклическое время вечного возвращения» [599] .
599
Элиаде М.Указ. соч. С. 87.
Фигура автора — подобия бога, совершившего самоубийство, — которая формируется в поэме Ерофеева, кажется символической для всей неофициальной русской культуры 1970–1980-х. В отличие от героя, стремящегося разорвать ткань повседневности пьянством и находящего смерть вместо трансценденции, автор структурируется у Ерофеева как инстанция, существующая «после» героя и располагающаяся в смерти как «пустом центре» отсутствующей трансценденции. Именно из смерти как из радикального отсутствия исходит и к смерти же ведет письмо/пьянство, апофатическое познание Бога и другие версии трансцендентального поиска. Пьяный Веничка — не Христос и не Антихрист, не дьявол, не пророк (хотя знаки и того, и другого, и третьего легко обнаруживаются в тексте поэмы) — это нечто другое, единичное, уникальное и не поддающееся дальнейшему повторению. Инаковость авторского сознания оказывается неотделимой от сознания смерти как факта, свершающегося в тексте поэмы и в циклическом бытии автора-героя. Ерофеевский автор не сводим к заданным мифом и традицией ролям, и именно поэтому его текст, сотканный из «блестящих натяжек» и многовалентных цитат, формирует новый дискурс — мерцающий между трансцендентальными устремлениями и их деконструкцией, помещающий автора в точку смерти. В формировании этого нового дискурса — еще один смысл ерофеевской инверсии «Пророка»: рождение нового (постмодернистского) автора в результате смерти традиционного (модернистского) героя.
Пример «Москвы — Петушков» явственно свидетельствует о том, что взрывная апория между трансцендентальной установкой и радикальной критикой трансцендентальных означаемых обеспечивает оригинальность русского постмодернизма, в отличие от западного, последовательно осуществляющего деконструкцию логоцентризма и метафизики. Нетрудно найти подтверждение этому утверждению как в необарокко (поэзия Иосифа Бродского, романы Саши Соколова, «Пушкинский дом» Андрея Битова, проза Абрама Терца, Евгения Харитонова и Юрия Мамлеева), так и в направлениях, близких к концептуализму (поэты и художники «лианозовской школы», альбомы и инсталляции Ильи Кабакова, перформансы групп «Митьки», «Коллективные действия» и «Медицинская герменевтика», фильмы некрореалистов). Во всех этих произведениях и акциях автор не умирает, как предполагал Ролан Барт, а перемещается в точку пустоты и молчания — в точку смерти или в пустой центр, — однако своим отсутствием он продолжает незримо управлять художественной структурой. Автор, находящийся в пустом центре, конституируется как «середина контраста», как зона непримиримого противоречия между несовместимыми интерпретациями одних и тех же коллизий и конфликтов.
Параллельность этих интерпретаций и порождает то, что мы назвали ритмом итераций. А ритм итераций, в свою очередь, порождает многочисленные и разнообразные варианты компромиссов между трансцендентальными стратегиями и их дискредитацией.
Описываемый тип внутренней организации, основанной на апории между трансцендентальной установкой и ее деконструкцией, характерен не только для ранних, неотрефлектированных форм русского постмодернизма, развивавшихся в пределах андеграунда. После выхода из андеграунда русский постмодернизм не избавился от этой взрывной апории, о чем свидетельствуют такие незаурядные тексты второй половины 1990-х — начала 2000-х, как «Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина, «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева, «Homo Lingum» Игоря Макаревича, а также произведения Владимира Сорокина — «Dostoevsky-trip», «Голубое сало», «ледяная» трилогия. Во всех этих текстах отношение к трансцендентальному остается принципиально амбивалентным, ироническим и экстатическим одновременно. Более того, в них даже отрицательная трансценденция переживается позитивно: «Сообщение о том, что „Бога нет“… не менее психоделично, чем сообщение о том, что Бог находится среди людей» [600] .
600
Ануфриев С., Пепперштейн П.Девяностые годы. М., 1999. С. 71.
Глава восьмая
Мистерии/Mysteries языка (Поэтические картотеки Льва Рубинштейна)
Жанр
Иногда спрашиваешь себя: «А как-нибудь
и кажется в тот момент, что вроде бы и возможно.
«Поэзия на карточках», картотека или «каталог» как жанр был придуман Рубинштейном, разумеется, в докомпьютерные времена. Оговорка эта — на первый взгляд ритористическая, но все-таки она необходима: ассоциация между книгами и карточками сегодня очевидна далеко не для всех. А уж связь между карточками и библиотечным каталогом — и подавно. Хотя некоторые критики даже полагают, что должность библиотекаря, которой Рубинштейн отдал более десяти лет, косвенным образом повлияла на данное изобретение [601] .
601
См. об этом, например: Зорин А.Каталог // Литературное обозрение. 1989. № 10.
Изобретение, сделанное, видимо, в начале 1970-х (первые тексты Рубинштейна, написанные по новому методу, относятся к 1974–1975 годам), действительно было замечательным. Метафоры мира и личности как библиотеки еще воспринимались как новаторские — а знание текстов (и даже имени!) Борхеса равнялось пропуску в круг посвященных интеллектуалов. «Паролем служили [не взгляды, а] скорее литературные вкусы: Набоков, Борхес», — вспоминал M. Л. Гаспаров об участниках московско-тартуской семиотической школы [602] .
602
Гаспаров M. Л.Взгляд из угла // Новое литературное обозрение. 1993. № 3. С. 47.
Сам возникший тогда жанр, кажется, имел б о льший резонанс, чем собственно тексты Рубинштейна. «Картотечное» собрание гетерогенных обломков языка порождало довольно широкий спектр интерпретаций, — как ни странно, вне зависимости от содержания самих композиций. Однако среди ранних интерпретаций преобладали две: трансцендентная и металингвистическая (в том смысле, в каком термин «металингвистика» предлагал использовать М. Бахтин: «диалогические отношения между высказываниями, пронизывающие также изнутри речи и отдельные высказывания, относятся к металингвистике» [603] ). Так, М. Эпштейн в статьях о новых течениях в поэзии 1970-х — начала 1980-х годов сравнивал карточки Рубинштейна с альбомами Ильи Кабакова, доказывая, что в обоих случаях осуществляется очищение языка от засорившего его идеологического мусора — каталог в этом случае выступал в качестве своего рода «свалки». Посредством такой «чистки», считал Эпштейн, «Рубинштейн создает образ беспредельного, неименуемого, вне о бразного. Это своеобразная метафизика отрицательных терминов, которые указывают на Абсолютное стиранием всех его частных дефиниций» [604] . Поэт и философ Владимир Летцев, как будто бы споря с Эпштейном, доказывал, по сути, аналогичную мысль: композиции Рубинштейна напоминают дзенские коаны, благодаря которым обломки повседневной речи превращаются в нечто вроде трамплина, позволяющего сознанию выйти за границы рационального и умопостижимого [605] .
603
Бахтин М. М.Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках. Опыт философского анализа // Полн. собр. соч.: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 321.
604
Эпштейн М.Постмодерн в России. М.: Изд-во Р. Элинина, 2000. С. 151. Пародийную версию этой интерпретации можно найти в статье В. Яценко «Интертекст и символ в „другой литературе“» (Сознание. Язык. Коммуникация. М.: Диалог-МГУ, 1999. С. 82–90,, автор которой полагает, что композиции Рубинштейна якобы лишены смысла, поскольку в них «нет ни одного образа-символа» (с. 85).
605
См.: Летцев Владимир.Концептуализм — чтение и понимание // Даугава. 1989. № 8. С. 107–113.
Впрочем, были попытки интерпретировать тексты Рубинштейна без апелляций к Абсолюту. Так, Борис Гройс в известной статье «Московский романтический концептуализм» (1979) предлагал взглянуть на композиции Рубинштейна как на перформансы языка, освобожденного от всего привходящего и постороннего: «Описание дается внутри того пространства языка, которое образовано как бы его (языка) собственными возможностями. <…> Это описание возможно только в мире, где есть литература как автономная сфера развития и функционирования языка. <…> Усилие чтения и усилие письма здесь выступают как автономный труд, порождающий и организующий независимую реальность» [606] .
606
Гройс Б.Утопия и обмен. С. 264, 265,266. См. также его статью: Gnoys В.Text as a Ready-Made Object // End Quote: Sots-Art Literature and Soviet Grand Style / Ed. by Marina Balina, Nancy Condee, and Evgeny Dobrenko. Evanston: Northwestern University Press, 2000. P. 32–45.
Статья Гройса сопровождала первую публикацию стихов Рубинштейна, состоявшуюся в «тамиздате»; Андрей Зорин, впервые представляя Рубинштейна в легальной советской прессе «перестроечного» периода, развивал сходную концепцию. По его мнению, Рубинштейн в своих каталогах «сопоставляет стили, показывая неадекватность каждого из них, исчерпывая долгим перебором вариантов их возможности и ресурсы. Он обнаруживает пределы и возможности любого высказывания, чтобы в момент паузы мы могли с полной отчетливостью ощутить необходимость и невозможность до конца воплотиться в слове. По сути дела, это позиция старой романтической иронии, преломленной через экзистенциальный опыт второй половины XX века» [607] .
607
Зорин A. Л.Каталог // Зорин А. Где сидит фазан: Очерки последних лет. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 76. Близкую точку зрения Зорин развивает и в других статьях о Рубинштейне и московском концептуализме. См.: Он же.Стихи на карточках: Поэтический язык Льва Рубинштейна // Даугава. 1989. № 8. С. 100–102; Он же.Муза языка и семеро поэтов // Дружба народов. 1990. № 4. С. 240–249.