Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
— Изя, к телефону!
Не стану скрывать: мне было не по себе. Не слишком ли нам тут вольготно? Ведь не потерпят же они; придет день расплаты. И, действительно, к этому всё клонилось. Передавали слова кадровика:
— Ужо разгоню эту синагогу.
Но судьба распорядилась иначе: начался отъезд, и почти все уехали. Даже те уехали, кто и помыслить об этом не мог; взять хоть Вику Дегтяреву, вышедшую замуж за моего приятеля Женьку Л.; или меня, по паспорту и в душе русского…
РОДНЯ
Маруся, она же Мария Петровна, родом из деревни под Старой Русой, из крепостных в третьем поколении, девчонкой приехала в Питер и нанялась прислугой. Ничего другого предположить нельзя,
Пятнадцати лет девочка Валя познакомилась в Берлине с очень высоким кареглазым юношей с несколько неудобным именем Юзя Колкер, студентом электротехнического института в Альтенбурге. Другие юноши из советских тоже носили странные имена и фамилии, взять хоть Ильку Циона; многие за Валей ухаживали, и ей жилось весело. Фокус состоял в том, что выходцев из буржуазных семей в советские высшие учебные заведения не принимали, а ехать учиться за границу им не возбранялось.
Валя была свидетельницей наступления нацизма. На улице людям на спину лепили свастики. На глухих стенах домов, иногда высоко, тоже появлялись нарисованные ночью свастики, аккуратные и очень большие, во всю стену; их тотчас замазывали, но на следующее утро они обнаруживались на прежнем месте. Жизнь кругом была богатая, воровали мало; молоко каждое утро ставили под дверь. Юзя запомнил другое: безработных инженеров, просивших подаяния. (Слово инженер еще звучало гордо.) Сам Юзя сперва получал деньги от отца из Одессы, а когда на такие шалости «из Москвы пришла печать», нанялся в шахту шахтером, проработал год и образование завершил. Илька Цион уехал в Италию, потом в Палестину; из разных мест писал Вале, звал бросить Юзю, но она не послушалась. Юзя вернулся в Россию. В 1931-м они с Валей поженились («записались») в Москве — и отправились в Кузнецк (в ту пору Кузнецкстрой), где Юзя стал работать на прокатном стане. Там у них в 1932 году родилась дочка Ира.
У Юзи (Иосифа) были старшая сестра и младший брат: Роза (Розалия) и Самсон (Шимшон, Сима). Их отец, Борух Лазаревич, держал в Одессе кожевенное предприятие, не то мастерскую, не то фабрику; после НЭПа служил кассиром или бухгалтером и был убит в 1928 году в Ташкенте (думали, что при нем денег много). Жену Боруха звали Евгенией Давидовной (в девичестве Циммерман); дата ее смерти неизвестна. Розалия была так хороша, что люди на улицах провожали ее взглядом, а то и останавливались. Она умерла нестарой, оставив в Ростове-на-Дону сына Виктора и дочь Лидию; на них линия обрывается. Еще раньше, в трудные времена, муж Розалии, Израиль Анчилевич, талантливый инженер, оказался объектом травли и покончил с собою. Самсон Борисович в юности сперва пошел в пролетарии; это открыло дорогу на рабфак; потом выучился на архитектора и сделал в Москве основательную карьеру; служил в министерстве. Он с женой и дочерью жил в Марьиной Роще, а потом на улице Демьяна Бедного.
В Ленинграде, в 1946 году, четырнадцатилетней Ире приходилось иногда выгуливать новорожденного брата в коляске. В доме 4 по Пердеку (переулку Декабристов) ее и ее семью все знали, а чуть в сторону от дома это производило нехорошее впечатление на прохожих, и девочка плакала. В последующем у нее с братом отношения были переменчивые. Когда мальчик начал входить в возраст, у него, счастливчика, оказались отец (по тем временам редкость), мать, бабуля и сестра, а из дальней родни — тётя Паня (Прасковья), сестра бабули, изредка приезжавшая в гости. Толя, сын тёти Пани, его жена и дети существовали только в ее рассказах и ни разу не материализовались.
Чуть позже обнаружилось, что в Москве есть тётя Лёля, Елена Ивановна Мартынова, сестра деда, вдова летчика. Она жила в Новодевичьем монастыре, в келье, порядочном жилом доме с невероятно толстыми стенами. Отправляясь в командировку в Москву, отец почему-то останавливался у нее, в коммуналке, а не у родного брата, в отдельной квартире. Ни
Мой отец был ассимилятор; хотел (не иначе, как под влиянием Вальтера Ратенау) выйти из еврейства хотя бы в своих детях. Сторонился ли он еврейской среды? Пожалуй. Его единственным другом числился Михаил Самойлович Добрин, но я не вижу Добрина у нас в гостях, хотя гости случались, мать была общительна. Это одно; а другое — уж больно братья, Иосиф и Самсон, были непохожи. В отце напрочь отсутствовали амбиции, он был равнодушен к внешней стороне жизни, в его облике и поведении чудилось нечто монашеское, отрешенное, — как если бы главное в жизни миновало или не удалось. Сима, наоборот, был большой жизнелюб, дорожил своим служебным и общественным положением, своими достижениями. Его манера держаться могла казаться отцу хвастливой, вызывающей. Дальше остается гадать — или взять в качестве лакмусовой бумажки сына.
Не оттого ли мне в Марьиной Роще было неуютно, что «кругом одни евреи»? Стыдно, а приходится так ставить вопрос. Ни отец, ни мать не могли мне привить этого отношения непосредственно, косвенно же, по умолчанию, — очень даже могли. Отец вообще меня не воспитывал; у матери не было и тени бытового антисемитизма; и всё же ответственность возлагаю на них. Моя двоюродная сестра Рита запомнила мою ужасную обмолвку:
— Я своих еврейских родственников не стыжусь.
Утешаю себя мыслью, что сказал это подростком, школьником, и что Рита чуть-чуть сгустила краски; что я сказал: «не сторонюсь»; словечко очень мое. Но проверить нельзя, и приходится брать на себя этот ужас без изъятья — в ритиной версии.
Скажу и другое: тётя Женя была первым в моей жизни человеком, в чьим обществе мне захотелось быть евреем — нет, не так: в чьем обществе я пожалел, что я не еврей. Она была кто угодно, только не мыслитель, и всё же — через неимоверную интенсивность исходившего от нее душевного тепла — умудрилась вызвать у меня образ былой (мне казалось: навсегда утраченной) еврейской семьи, общины и культуры в целом; сладостный образ — и горький, потому что ускользающий.
Рита уродилась в мать; всегда была радушна и открыта; у нас нашлись общие темы; простила (хоть и не забыла) мою дикую мальчишескую фразу. С родной сестрой мне никогда не бывало так легко, как с нею. Но у Риты был муж, Марк Персиц, и про него-то уже прямо в моей семье было сказано, что он ведет себя неправильно. В чем неправильно? А вот всё тянет в сторону еврейства, противопоставляет еврейское — общему, советскому (следовало бы сказать: русскому). Слов я не помню, прозвучало это как-то иначе, мягче; говорила, конечно, мать, но мысль, я думаю, принадлежала отцу, честному, убежденному ассимилятору.
С Марком я потом подружился; человек оказался прекрасный, тоже открытый, да к тому же еще и еврей по призванию: счастливчик!
Хуже всего у меня обстояло с дядей Симой. Он мне почему-то не нравился, и тут уж мои родители были, скорее всего, ни при чем. Портретное сходство с отцом делало его в моих глазах словно бы карикатурой на отца. Ну, и расходились мы с ним по всем пунктам, от мелочей до важного. Он казался мне слишком советским человеком даже в том моем бессмысленном возрасте, когда я и себя искренне считал человеком советским. С годами мы чуть-чуть стали ближе. Один наш разговор состоялся в начале 1980-х, на скамейке перед Петропавловской крепостью. Сима, гостивший в Ленинграде, всё пытался выяснить у меня, как это я решил эмигрировать: как можно порвать со всем этим — и как жить там; ведь там всё чужое. Я отвечал, что отправляюсь от противного (ex adverso; модное в ту пору выраженье среди борцов с режимом, но я на него набрел сам): хуже, чем здесь, быть не может; будь что будет — только не это. Он не понимал, о чем я говорю; как это: «хуже, чем здесь»?! Больше мы не виделись; я уехал, он умер.