Парижские письма виконта де Лоне
Шрифт:
На днях нам пересказали словцо, которое мы нашли прелестным: «Как же могу я не любить эту женщину? — сказал господин де Р… об одной из своих подруг. — Она так мила и вдобавок позволяет мне делать все, чего мне хочется».
Мы ужасно боимся, что наборщик поставит в последней фразе: «позволяет мне делать все, чего ейхочется», и заранее протестуем. Предатель-наборщик вполне способен на такую подлость; он заставляет нас говорить все, чего хочется ему.
Париж нынче совершенно потерял лицо; парижан мало, совсем мало; дюжина элегантных кавалеров, полдюжины элегантных дам — вот и все, чем представлен большой город. Опера имеет жалкий вид; две-три хорошеньких женщины в трауре, несколько причудников в ярости, партер, заполненный клакёрами в исступлении [266] , — вот что такое нынешняя Опера. Конечно, тягостно слышать неумолчный свист в самом прекрасном, самом богатом, самом модном театре Парижа; в прежние времена, если верить старикам, никто не дерзнул бы свистеть в Опере; охотно верим: но в прежние времена никто не дерзнул бы также и представлять в Опере бессмысленные балеты, какие, исходя из самых странных соображений, представляют нынче. Не говоря уже о том, что в прежние времена никто не посмел бы осквернить это святилище моды и хорошего вкуса присутствием подкупленных поклонников.
266
Команда клакёров, или «хлопальщиков», готовых по приказу того, кто их нанял, встретить шиканьем или аплодисментами любой спектакль, имелась в распоряжении каждого директора театра; порой клакёров нанимали авторы или актеры.
Если не брать в расчет эту новую публику на жалованье, зрители, приходящие в Оперу, делятся сегодня на два разряда: переменная публика, то есть посетители партера, куда каждый день являются новые зрители, и публика постоянная, то есть посетители почти всех лож, нанимаемых на целый год: в них зрители всегда одни и те же. В старину дело обстояло иначе: большая часть лож, включая самые удобные, принадлежали крупным государственным мужам или министрам: свои ложи имелись у обер-камер-юнкеров, у дежурных придворных, у наместника Парижа, а места в двух десятках остальных лож
267
Ситуация была еще более тягостной для зрителей, которые нанимали половину или четверть ложи; это означало, что они имеют право посещать каждое второе или каждое четвертое представление, причем в определенный день недели. Дирекция Оперы не всегда учитывала интересы таких зрителей и ставила на некий день недели, например на понедельник, один и тот же спектакль, отчего выходило, что «понедельничные» зрители видят всякий раз одно и то же (репертуар в больших театрах — таких, как Опера или «Комеди Франсез», обновлялся гораздо медленнее, чем в маленьких театрах на бульварах, где в некоторые сезоны можно было увидеть до 40 премьер в год). См. также фельетон от 25 ноября 1837 г. (наст. изд., с. 181–182 /В файле — год 1837 фельетон от 25 ноября — прим. верст./).
268
Балет-пантомима на музыку А. Адана, премьера которого состоялась в июле 1837 г.; зрители освистали спектакль из жизни североамериканских индейцев, потому что либретто показалось им слишком темным и непонятным.
269
Опера Мейербера (см. примеч. 83 /В файле — примечание № 193 — прим. верст./).
В свете очень недовольны министерством, наградившим танцовщика Симона крестом Почетного легиона [270] ; недовольные неправы. Если танцовщик своим поведением заслужил этот знак отличия, несправедливо было бы лишать его этой награды. Наградить танцовщика крестом не стыдно; но вот оставаться танцовщиком, сделавшись кавалером ордена Почетного легиона, недостойно и неприлично; гримасы и прыжки, подобающие лишь дикарю, и даже реверансы и пируэты, обличающие человека цивилизованного, не пристали человеку награжденному,почести — тяжкий груз, не способствующий высоким антраша; слава требует жертв и вынуждает к лишениям. «Благородство обязывает», — сказал господин герцог де Леви [271] ; некоторые почести несовместимы с некоторыми званиями: приходится делать выбор. Есть триумфы, приводящие к весьма разорительным последствиям, и с этим ничего не поделаешь; свидетельство тому — судьба слесаря из окрестностей Шатору, который имел честь отобедать у короля Франции, а вскоре после этого триумфа разорился. Этот славный малый уже много лет странствовал из поместья в поместье, чиня замки и проводя звонки; на три-четыре дня ему предоставляли кров, кормили его на кухне, он выполнял свою работу, а потом отправлялся дальше, вполне довольный жизнью. Но когда стало известно, что этот слесарь не просто слесарь, а национальный гвардеец, побывавший в Париже при дворе нового короля, обедавший за одним столом с королевой и принцессами, с министрами и послами, отношение к нему переменилось: никто уже не осмеливался кормить его вместе с горничными и лакеями; никто не дерзал докучать столь прославленной особе; работу стали поручать слесарю более скромному, а национальный гвардеец остался не у дел. Человек он был гордый и вместо того, чтобы выпрашивать у земляков слесарную работу, испросил у правительства должность лесника; теперь он расхаживает с саблей на боку и утешается вот какой мыслью: пускай у него нет ни денег, ни ремесла, но зато однажды в жизни он удостоился чести обедать в королевском дворце. Повторяю: слава требует жертв.
270
Премьер парижской Оперы танцовщик Симон был офицером национальной гвардии; именно за эти заслуги его сделали кавалером ордена Почетного легиона.
271
Эта максима, вошедшая в сборник «Максимы и размышления о различных предметах морали и политики» (1807), — одно из самых знаменитых высказываний герцога де Леви (при Старом порядке — военного, во время Революции — эмигранта, при Империи — литератора, сознательно уклоняющегося от государственной службы, а в эпоху Реставрации — пэра Франции).
Если Опера имеет печальный вид, Цирк на Елисейских Полях [272] имеет вид плачевный; зрелище неописуемое! Канатные плясуны в фижмах; малые ребятишки, которые по четверти часа стоят на голове; лошади, которые громко храпят; прыгуны, которые то и дело падают, но повторяют один и тот же трюк без устали; высокий негр в белом перкалевом купальном халате и золотой повязке на волосах; полишинели, арлекины и прочее старье.
И еще, для полноты картины, женщины, сдающие внаем скамеечки для ног; они начинают преследовать вас со своими проклятыми скамеечками еще прежде, чем вы найдете себе место в зале, так что один толстяк-провинциал, вошедший туда вместе с нами, вообразил, что скамеечку ему предлагают не для ног, а для него самого, и в ярости воскликнул, что не потерпит такого издевательства. И еще торговцы веерами, которые вмешиваются в ваш разговор и предлагают купить веер за 4 су; одним словом, обычные парижские радости, доставляющие очень мало радости. Так обстоит дело в цирке Франкони.
272
В отличие от Олимпийского цирка на бульваре Тампля, дававшего представления круглый год, Цирк на Елисейских Полях, открытый в 1835 г., функционировал только в летний период. Оба цирка были основаны членами семейства Франкони — выходцами из Италии. Основатель династии Антонио Франкони обосновался в Париже еще в 1783 г. В описываемый период директором обоих цирков был его внук Адольф Франкони.
Сад Тиволи более забавен: рыцарские поединки стали еще лучше, вальс пользуется еще большим успехом; конные упражнения милы, но затянуты.
Остаток вечера парижанин проводит у Тортони [273] ; он ест там мороженое без сахара и дышит табачным дымом, а затем возвращается домой и с завистью вспоминает друзей, которые уехали за город и которые… умирают от скуки; но они, по крайней мере, умирают от скуки, дыша чистым воздухом, а это уже немало; вдобавок они прогуливаются: меж тем в Париже прогулки сделались невозможны. В Тюильри дорогу преграждают дети с серсо; на бульварах воздух отравляют турки в синих блузах, торгующие благовониями из сераля; не приведи господь очутиться в этом серале! Прогулка сделалась невозможна; фланёру некуда податься; город заполонили Омнибусыи Белые дамы [274] ; они разъезжают повсюду; люди уже не ходят по улицам, а бегут; кажется, будто каждого жителя этого безумного города преследует мстительная Эвменида.
273
Фешенебельное кафе на бульваре Итальянцев, основанное в 1798 г. неаполитанским мороженщиком Веллони. В 1804 г. кафе перешло в руки одного из его слуг по фамилии Тортони и прославилось под этим именем. Днем у Тортони подавали плотные завтраки; вечером — кофе, прохладительные напитки и мороженое.
274
См. примеч. 42 /В файле — примечание № 152 — прим. верст./; экипажи компании «Белые дамы» были выкрашены в белый цвет, а кучер носил белую шляпу.
Что сталось с этим любимцем богов, поэтов и бедняков, с этим незнакомцем, которого всякий хочет пленить, с этим чужаком, который помимо воли вселяет в нас надежду, с этим таинственным существом, которое именуется ПРОХОЖИМ? Прохожий — человек неизменно любезный, который, никогда не поступаясь своим достоинством, служит забавой для всех окружающих. Слуги, сидящие у ворот, провожают его взглядом, судачат и отпускают остроты по его адресу; юная дева, выйдя на балкон, смотрит ему вслед с улыбкой; старый подагрик следит за ним из окна с завистью; расплакавшийся ребенок замолкает и не сводит с него глаз: каждому встречному он напоминает о какой-нибудь идее; каждому, сам того не ведая, дарит какое-нибудь чувство; он — воплощенное развлечение, а ведь развлечение — это почти всегда благодеяние; мы рады развлечься, когда нас мучают грустные мысли, но мы счастливы развлечься и когда нас услаждают мысли счастливые; приятно на мгновение оставить их, чтобы затем вернуться назад с еще большим удовольствием. ПРОХОЖИЙ — надежда торговца, шанс бедняка; так вот, прохожего в Париже больше не существует. Возможно, конечно, что на каких-то безлюдных улицах он иногда и показывается, но в блестящие кварталы заходить остерегается: ведь там ему не выжить. Нынче прогулка у нас превращается в сражение, а улица — в поле битвы; идти — значит сражаться. Вам преграждают путь тысячи препятствий, вас подстерегают тысячи ловушек; люди, идущие вам навстречу, суть ваши враги; каждый шаг, который вы делаете, есть ваша победа: улицы перестали быть свободными дорогами, позволяющими вам оказаться там, куда призывают вас ваши интересы; улицы сделались базарами, где каждый раскладывает свои товары, мастерскими, где каждый упражняется в своем ремесле; на тротуарах, и без того узких, раскинулась постоянная ярмарка. Вы выходите из дома, погруженный в свои мысли: важное дело, сердечная склонность или заветная мечта занимают
275
То есть проделать путь по шести недлинным участкам бульварного кольца (бульварам Мадлен, Капуцинок, Итальянцев, Монмартрскому, Рыбному и Благой вести).
276
Следующие два абзаца в первой, газетной публикации содержались не в этом фельетоне, а в следующем, датированном 19 июля 1837 г.; предварялись они следующим замечанием: «Наш предыдущий фельетон навлек на нас множество упреков […] каждый из читателей напоминает нам о неприятности, которая приключилась на улице с ним лично и о которой мы не сказали ни слова. Как жаль, что этих пеней не слышит господин префект полиции». К теме препятствий на пути парижского прохожего Жирарден возвращается не раз; так, в фельетоне от 30 ноября 1839 г. люди, которые ходят по улицам, разделены на два разряда: с одной стороны, «почтенные», такие, как «достойный старец, прогуливающий слугу в рединготе, дабы показать, что у него есть друзья» или «пожилая дама, прогуливающая капризную левретку, одетую по последней моде: в спенсер из зеленого бархата и ошейник из вишневого сафьяна»; с другой стороны, «опасные», а именно разнообразные ремесленники, переносящие свой громоздкий и не отличающийся чистотой товар: «Вот прачка с огромной остроугольной корзиной. Горе вам, кружевные накидки! Вот отличный угольщик с отличным мешком угля. Горе вам, белые атласные шляпы! […] Вот стекольщик-маляр, за плечами у него стекла невообразимой величины, а в каждой руке по ведру с краской; он может забрызгать вас красной, а может — зеленой; выбор за вами» (1, 555–556). Ср. также в фельетоне от 4 января 1840 г. сравнение парижских прохожих с лондонскими (не в пользу первых): «В Лондоне людям, идущим по улице, хватает здравого смысла для того, чтобы разделиться на два потока: один движется в одном направлении, другой — в противоположном. Мы — дело другое; мы так торопимся, так боимся опоздать, что и думать не хотим об этом — да и ни о чем другом. Кроме того, в Лондоне людям с объемистой поклажей вход на тротуар запрещен; у нас же по тротуару движутся все кому не лень, включая фиакры и кабриолеты» (1, 582) — отсюда толчея в пассажах, где полно зевак.
Все дело в том, что сегодня тротуар принадлежит всем без разбору, за исключением того единственного, кому он предназначен изначально, — пешехода; торговцы фруктами расставляют на тротуаре свои корзины, торговцы фарфором загромождают его своей посудой ради хитроумнейшей из спекуляций: невозможно пройти мимо них, не разбив склянку, чашку или стакан, а за разбитое приходится платить: этот способ сбыть товар ничем не хуже любого другого. Покупатель поневоле — одно из прекраснейших изобретений нашей эпохи. Комиссионеры придумали неотразимые способы привлекать наше внимание. Они укладываются спать прямо на тротуаре, раскинув руки: невозможно пройти мимо, не споткнувшись и не свалившись в лужу, а человек, искупавшийся в луже, уже не осмеливается продолжать путь пешком; тут-то комиссионер и бросается за фиакром. Неприятности подстерегают путника не только на земле; с воздуха ему грозит ковровый дождь: с девяти утра до полудня из каждого окна вам на голову низвергается вся комнатная пыль. И добро бы еще только пыль! На шляпу одной из наших добрых знакомых однажды свалились английские ножницы. Это были прелестные, изящные ножницы; владелица, должно быть, до сих пор ищет их у себя дома, не подозревая, что в один прекрасный день по вине служанки они оказались прямиком на роскошной шляпе из итальянской соломки.
Неужели нельзя вытряхивать ковры во двор? Неужели от вашей любви к чистоплотности непременно должен страдать пешеход? Зачем вы усыпаете его дорогу остатками ваших трапез? Зачем бросаете ему под ноги ваши объедки? Зачем вынуждаете его наступать на корки ваших дынь, створки ваших устриц и листы не съеденного вами салата? На что ему знакомиться с этим ожившим меню ваших обедов? Дайти ему пройти, ничего другого он не требует; улица — его царство, и он имеет право наслаждаться ею свободно. Улица — дорога, а не дом; улица принадлежит тем, кто по ней проходит, а не тем, кто на ней живет [277] .
277
В этих сетованиях на невозможность спокойно пройти по улице много личного; по воспоминаниям Готье, «госпожа де Жирарден, несмотря на весь свой мужской ум, была женщина и в высшей степени женщина; она, не побледнев, взошла бы на эшафот, но умирала от страха в экипаже и не осмеливалась пересечь бульвар» ( Gautier.P. XII).
Какой льстец первым осмелился назвать французов легкомысленным народом? Мы легкомысленные! да ничего подобного; на свете нет народа более степенного, более косного, более маниакального. А если что и лишено легкомыслия, так это мания; страсть порой еще можно превозмочь, но манию — никогда. Мы легкомысленные! да с чего вы это взяли? потому что мы занимаемся пустяками? но ведь мы занимаемся ими с величайшей серьезностью, а в таком случае о легкомыслии говорить не приходится. Для легкомысленного человека ничто не имеет значения; для нас же, напротив, имеет значение… ничто. Да простят нам эту игру словами, да простят нам, что мы прибегли к этому образу для описания французского легкомыслия. Мы не станем уподоблять французов бабочке на цветке, мухе на перышке, ребенку на качелях, ласточке на флюгарке, иначе говоря, чему-то невесомому, усевшемуся на что-то легкое; мы скажем иначе: французское легкомыслие — это толстяк, втиснувшийся в тильбюри, иначе говоря, это нечто чудовищно тяжелое, придавившее нечто хрупкое, не предназначенное для транспортировки такой тяжести; это непомерная цена, назначаемая за нестоящую вещь; это серьезное отношение к вздору, степенность в подходе к пустякам, великое усердие в исполнении бесполезных дел. Французский ум легок, это правда, но ум легок повсюду; француз, наделенный острым умом, изъясняется тонко, изящно, он изобретателен и серьезен, глубок и лукав, мудр и сумасброден, — однако остроумный иностранец мыслит точно таким же образом. Мигель Сервантес, не будучи французом, обладал всеми перечисленными достоинствами; к тому же легкость ума не имеет ничего общего с легкостью характера, а вот этой последней мы не обладаем и не обладали никогда. Говорят: француз легкомыслен; он умирает смеясь. Но позвольте! это не называется легкостью: это мужество, вера, надежда, возвышенная философия; это прекрасная сторона французского характера. Самозабвение не имеет ничего общего с легкомыслием. Легкомысленный характер прежде всего переменчив; у нас же не меняется ровно ничего, мы всегда одни и те же; мы, правда, время от времени меняем королей, но этим дело и ограничивается; забавы наши не изменяются, вкусы вечны, моды удручающе постоянны. Чтобы доказать прочность вещи, достаточно сказать: она проживет столько, сколько живут наши моды. Мужчины у нас уже три десятка лет щеголяют в уродливом платье и почитают себя неотразимыми; платья дам полтора десятка лет украшали рукава-буфы, именуемые бараньим окороком; вот уже сорок лет как не выходят из употребления галстуки из накрахмаленного муслина: как было бы прекрасно, если бы царствования наших королей соперничали в долголетии с нашими модами; ведь прожить столько же, сколько живут у нас моды, значит состариться [278] .
278
В фельетоне 9 ноября 1836 г. Дельфина дала постоянству моды эффектное определение: «у Моды, как и у Фортуны, есть собственное колесо, которое постоянно вертится и постоянно возвращает нам одни и те же вещи. Что было когда-то, то прибудетопять. Проверьте хоть на перьях марабу, хоть на кабинете министров» (1, 28).