Парижский сплин. Стихотворения в прозе
Шрифт:
Воистину не жалея сил, они соревновались между собой: визг, вой и рев стояли кругом. Здесь смешались крики, разноголосица труб, взрывы хлопушек. Паяцы и клоуны гримасничали, искривляя свои смуглые лица, выдубленные ветром, дождем и солнцем; с наглой самоуверенностью комедиантов они бросали в толпу остроты и шутки, увесистые и неуклюжие, словно у персонажей Мольера. Геркулесы, гордые своими непомерными мускулами, низколобые, с черепами, как у орангутангов, величественно расхаживали в своих трико, выстиранных накануне ради такого случая. Танцовщицы, прекрасные, словно феи или принцессы, прыгали и скакали под ярким огнем фонарей, что золотил их юбки, расшитые блестками.
Казалось, все вокруг пропитано светом, пылью, криками, радостью и суматохой; одни отдавали деньги, другие получали, и те и другие одинаково счастливые. Дети повисали
А в конце, в самом конце длинного ряда балаганов, я увидел, словно бы добровольно изгнавшего себя из всего этого великолепия, нищего акробата, — сгорбленного, бессильного, дряхлого, настоящую человеческую развалину, — который прислонился к одному из столбов своей лачуги, лачуги еще более жалкой, чем хижины самых отсталых дикарей; свечи по обеим сторонам, оплывшие и чадящие, слишком хорошо освещали ее убожество.
Повсюду — веселье, нажива, разгул; повсюду — уверенность в куске хлеба на завтрашний день; повсюду — бурное кипение жизни. Здесь — абсолютная нищета, наряженная, словно в довершение ужаса, в шутовские лохмотья; и такой контраст в гораздо большей мере был сотворен нуждой, нежели искусством. Он не смеялся, этот несчастный! Он не плакал, он не танцевал, не кричал, не жестикулировал; он не пел никаких песенок, ни веселых, ни печальных; он ни о чем не просил. Он был нем и недвижим. Он от всего отрекся, он капитулировал. Участь его была решена.
Но каким глубоким, незабываемым взглядом он обводил толпу и огни, двигавшиеся сплошным потоком, останавливаясь в нескольких шагах от его отталкивающей нищеты! Я почувствовал, как мое горло сжимает судорога, и мне показалось, что глаза мои застилаются теми непокорными слезами, которые все не хотят пролиться.
Что было делать? Что спрашивать с этого несчастного, какие фокусы, какие чудеса он мог бы показать в этой смрадной темноте, позади своей изодранной занавески? По правде говоря, я не осмелился; и пусть даже причина моего смущения покажется вам смехотворной, но я боялся оскорбить его. Наконец я разрешил себе, пройдя мимо, положить немного денег на подмостки, надеясь, что он обнаружит мое намерение только после того, как отхлынувший поток людей, привлеченных еще каким-нибудь несчастьем, увлечет меня подальше от него.
На пути домой, терзаемый все тем же видением, я пытался постичь свою внезапную скорбь, и я сказал себе: ты только что видел образ старого писателя, пережившего свое поколение, которое он прежде столь искусно развлекал; старого поэта, без друзей, без семьи и детей, раздавленного нищетой и всеобщей неблагодарностью, в чей балаган никто из этого забывчивого света уже не хочет больше заходить!
XV. Пирожок
Я путешествовал. Пейзаж, в центре которого я находился, поражал своим величием и благородством. Что-то из него, без сомнения, передалось и моей душе. Мои мысли парили с легкостью воздушных потоков; все заурядные страсти, подобные ненависти и мирской любви, казались мне сейчас столь же далекими, как и те тучи, что проплывали в глубоких безднах под моими ногами; моя душа представлялась мне необъятной и светлой, подобно куполу небес вокруг меня; земные воспоминания проникали в мое сердце ослабленными и приглушенными, словно звон колокольчиков невидимых отсюда стад, что паслись далеко-далеко на склоне горы. На поверхность маленького неподвижного озера, почти черного из-за невероятной глубины, иногда набегала тень облака, словно отражение плаща какого-то воздушного великана, пролетающего по небу. И я помню, что это необычное и торжественное ощущение, вызванное величественным, но совершенно безмолвным движением, наполнило меня радостью, к которой примешивался страх. Одним словом, я чувствовал себя, благодаря этой воодушевляющей красоте, что меня окружала, в абсолютном мире с самим собой и со всею вселенной; думаю даже, что в своем несокрушимом блаженстве, полностью позабыв все земное зло, я был близок к тому, чтобы находить уже не столь смешными те газеты, что утверждают, будто бы человек рожден добродетельным; — но вот неисправимая материя возобновила свои требования, и я подумал, что нужно избавиться от усталости
Я спокойно нарезал хлеб, когда легкий шорох заставил меня поднять глаза. Передо мной стояло крошечное существо, оборванное, чумазое, всклокоченное; его глаза, глубоко запавшие, робкие и словно умоляющие, жадно пожирали кусок хлеба. И я уловил произнесенное с судорожным вздохом, голосом тихим и осипшим, слово: «Пирожок!» Я не мог удержаться от улыбки, слыша такое почетное наименование, которым он удостоил мой хлеб, даже не белый, и, отрезав добрый ломоть, протянул ему. Он медленно приблизился, не отводя глаз от предмета своего вожделения; потом, схватив ломоть, быстро попятился, как бы опасаясь, что мой дар был не вполне искренним или что я уже успел в нем раскаяться.
Но в то же самое мгновение он был сбит с ног другим маленьким дикарем, появившимся непонятно откуда и так похожим на первого, что вполне мог сойти за его брата-близнеца. Вдвоем они покатились по земле, оспаривая драгоценную добычу, которую ни один не желал уступить собрату хотя бы наполовину. Один из них, разъярившись, вцепился другому в волосы; тот схватил соперника зубами за ухо и выплюнул маленький окровавленный кусочек с отменным ругательством на местном наречии. Законный обладатель пирожка попытался вонзить свои ноготки в глаза узурпатору; тот, в свою очередь, прикладывал все усилия, чтобы одной рукой задушить своего противника, в то время как другая тянулась к его карману, чтобы вытащить оттуда главный трофей этой битвы. Но побежденный, которому отчаяние придало сил, воспрял и опрокинул победителя на землю ударом головы в живот. К чему еще описывать эту безобразную стычку, что длилась гораздо дольше, чем их детские силенки позволяли надеяться? Пирожок переходил из рук в руки и из кармана в карман каждое мгновение; но, увы! он также менялся в объеме; и когда наконец, измученные, запыхавшиеся, окровавленные, они остановились из-за невозможности продолжать, — основной причины сражения, по правде говоря, больше не существовало: кусок хлеба исчез, развеянный на мелкие крошки, еле заметные среди песчинок, с которыми они смешались.
Это зрелище омрачило в моих глазах всю красоту пейзажа, и спокойная радость, которой наслаждалась моя душа, до того как я увидел этих человечков, совершенно исчезла; и еще долго я оставался удрученным, без устали повторяя: «Есть же такие чудесные страны, где хлеб называется пирожком — лакомством столь редким, что его одного достаточно, чтобы развязать войну поистине братоубийственную!»
XVI. Часы
Китайцы узнают время по глазам кошек.
Однажды некий миссионер, прогуливаясь в окрестностях Нанкина, обнаружил, что позабыл свои часы, и спросил у встречного мальчишки, который час.
Вначале юный житель Поднебесной растерялся, но затем сообразил что-то и ответил: «Я вам сейчас скажу». Несколько мгновений спустя он появился снова, с огромным котом на руках, и, заглянув тому, как говорится, в самые глаза, без колебаний заявил: «Сейчас около полудня». Это было верно.
Когда же я склоняюсь к прекрасной Фелине, чье имя так подходит ей, которая одновременно — краса своего пола, гордость моего сердца и бальзам для моей души, будь то ночью или днем, при ярком свете или в густой тени, в глубине ее восхитительных глаз я всегда ясно вижу час, всегда один и тот же, неизмеримый, торжественный, всеобъемлющий, как пространство, не разделенный на минуты и секунды, час, не отмеченный ни одним часовым механизмом, и вместе с тем легкий, как вздох, быстрый, словно взмах ресниц.
И если бы какой-нибудь надоеда пришел беспокоить меня в то время, когда мой взгляд отдыхает на этом чудесном циферблате, если бы какой-нибудь бесцеремонный Гений, какой-нибудь непрошеный демон появился и спросил у меня: «Что рассматриваешь ты столь пристально? Что ищешь ты в глазах этого существа? Видишь ли ты в них час, о смертный, расточительный и праздный?» — я ответил бы не колеблясь: «Да, я вижу в них час; этот час — Вечность!»
Не правда ли, мадам, вот мадригал, достойный вас и столь же напыщенный, как и вы сами? И поистине, я получил столько удовольствия, сочиняя эту претенциозную любезность, что даже не прошу у вас ничего взамен.