Парижский сплин. Стихотворения в прозе
Шрифт:
На его изящных лодыжках я заметил обрывки золотой цепи; и каждый раз, когда вызываемое ими стеснение принуждало его опускать глаза, он бросал тщеславные взгляды на свои ногти, отполированные и сверкающие, словно драгоценные камни.
Он посмотрел на меня полными безутешной скорби глазами, откуда исходил тайный дурман, и сказал мне голосом, звучавшим подобно музыке: «Стоит тебе захотеть, стоит захотеть, и я сделаю тебя владыкою душ, и ты станешь повелителем живой материи, и власть твоя над нею будет больше, чем у скульптора над покорною глиной; и ты познаешь возобновляемое непрестанно наслаждение выходить за пределы самого себя, чтобы забыться в другом, и притягивать другие души, вплоть до того, чтобы смешивать
И я отвечал ему: «Благодарю покорно! мне нечего делать с этим хламом чужих душ, которые, без сомнения, не стоят больше, чем моя бедная душа. Хотя я и стыжусь некоторых своих воспоминаний, я не хочу ничего забывать; и даже если бы я вовсе не знал тебя, древнее чудовище, то твои странные ножи, твои коварные зелья, цепи на твоих ногах указывают достаточно ясно на те неудобства, что причиняет твоя дружба. Оставь свои дары при себе».
Второй дьявол не обладал ни подобной наружностью, привлекательной и ужасающей одновременно, ни обольстительно-вкрадчивыми манерами, ни красотой, утонченной и благоухающей. Он был огромен, его глаза на широком лице заплыли жиром, тяжелое брюхо сползало вниз на бедра, а кожа была сплошь испещрена, словно татуировками, изображениями крошечных движущихся фигурок, что представляли собой всевозможные разновидности жертв вселенской нищеты. Тут были высохшие человечки, что добровольно вешались на гвозде; тощие уродливые карлики, чьи умоляющие глаза просили милостыни еще настойчивее, чем дрожащие руки; состарившиеся матери, что держали на руках рожденных раньше срока младенцев, которые льнули к их истощенным грудям. И было еще великое множество других.
Тучный дьявол ударял кулаком в свое непомерное брюхо, и каждый раз оттуда доносилось звонкое бряцание металла, переходящее затем в слабый стон, который издавали сотни человеческих голосов. И он хохотал, бесстыдно обнажая свои гнилые зубы, идиотским громким хохотом, как это делают во всех странах света некоторые люди после чересчур плотного обеда.
И он сказал мне: «Я могу дать тебе то, с чем можно достичь всего, то, что есть мерило всего и замена всему». И он похлопал по своей чудовищной утробе, ответившей на его слова гулким эхом.
Я отвернулся от него с отвращением и ответил: «Мне не нужно удовольствия, оплаченного чужой скорбью; и я не хочу богатства, отягощенного всеми людскими несчастьями, что отпечатаны на твоей коже, словно узор на обоях».
Что же до дьяволицы, то я солгал бы, если бы не сознался, что, взглянув на нее впервые, нашел в ней некое странное очарование. Чтобы определить этот сорт очарования, я мог бы сравнить его разве что с шармом, присущим очень красивым женщинам на склоне лет, которые словно бы не стареют больше и чья красота хранит пронизывающее обаяние руин. У нее был вид одновременно повелительный и развязный, а ее глаза, хотя и с синяками под ними, обладали чарующей силой. Но сильнее всего поразил меня ее голос, который одновременно напоминал о нежнейших контральто, а также о легкой хрипотце глоток, регулярно промываемых водкой.
«Хочешь ли узнать мое могущество? — спросила лжебогиня голосом странным и чарующим. — Тогда слушай».
И она приложила к губам гигантскую трубу, украшенную лентами, словно сельская дудочка, с написанными на них заголовками всех газет, какие только есть в мире, и сквозь эту трубу прокричала мое имя, которое прокатилось по всей вселенной с грохотом, подобным сотне громовых раскатов, и вернулось ко мне, отраженное эхом, от самых дальних звезд. «Черт! — воскликнул я, уже наполовину сдавшись. — Вот это и вправду чего-нибудь да стоит!» Но, разглядев повнимательнее эту мужеподобную искусительницу, я смутно припомнил, что как-то раз видел ее в пьяной компании известных пройдох; вспомнил и прежде раздававшееся в моих ушах медное хрипение ее продажной трубы.
И я отвечал со всем презрением,
Разумеется, после такого стоического отречения я имел полное право гордиться собой. Но тут, к несчастью, я пробудился, и вся моя сила оставила меня. «Воистину, — сказал я себе, — я должен был заснуть слишком крепко, чтобы проявить столько щепетильности. Ах! если бы они могли вернуться сейчас, когда я бодрствую, я не был бы таким разборчивым!»
И я громко взывал к ним, умоляя простить меня, предлагая им подвергнуть меня любому позорному унижению, лишь бы снова удостоиться их милости; но, должно быть, я жестоко оскорбил их, потому что они больше никогда не возвращались.
XXII. Вечерний сумрак
День угасает. Великое умиротворение разливается в бедных душах тех, кто утомлен тяжелой дневной работой; и мысли их окрашиваются в этот час в нежные и неясные оттенки сумерек.
Но сквозь прозрачные вечерние облака до меня доносится с вершины горы мощный гул, порождаемый царящей в толпе разноголосицей, которая преобразуется, благодаря расстоянию, в мрачную гармонию звуков, подобно шуму начинающегося прилива или зарождающейся бури.
Кто эти несчастные, которые не знают покоя вечерней порой и, словно совы, ждут прихода ночи, чтобы отправиться в свой дьявольский полет? Эти зловещие крики доносятся из мрачного убежища на вершине горы; и по вечерам, когда я курю, созерцая покой необъятной долины, ощетинившейся зубцами крыш, и все окна в домах говорят: «Здесь — обитель покоя, обитель семейной радости», — я убаюкиваю мою мысль, зачарованную этим подобием адской гармонии.
Сумерки возбуждают сумасшедших. Помнится, у меня было двое друзей, которые с наступлением сумерек делались по-настоящему больны. Один из них забывал в таком состоянии все обязательства, налагаемые дружбой или хотя бы простой учтивостью, и набрасывался, словно дикарь, на первого встречного. Я видел однажды, как он швырнул в голову метрдотелю превосходно зажаренного цыпленка, в котором сумел разглядеть бог весть какой оскорбительный намек для себя. Вечер, предвестник глубокого ночного сладострастия, способен был отравить ему самые заманчивые наслаждения.
Другой, обладающий болезненным честолюбием, становился ближе к вечеру все более резким, более мрачным, более язвительным. Снисходительный и дружелюбный в течение дня, вечером он был беспощаден, и не только на других, но и на самом себе яростно вымещал свою сумеречную манию.
Первый умер безумцем, уже неспособным узнавать свою жену и ребенка; второй носит в себе постоянное лихорадочное беспокойство, и даже если бы он удостоился всех почестей, какими только могут наградить государи или республики, я уверен, что сумерки по-прежнему пробуждали бы в нем жгучее желание новых невиданных отличий. Ночь, простирающая свой мрак на их души, мою озаряет сиянием; и хотя нередко можно видеть два противоположных результата одного и того же явления, на меня это всегда производило впечатление загадочное и тревожное.
О, ночь! о, живительные сумерки! вы подаете мне сигнал к началу тайного празднества, вы освобождаете от оков томления и тоски. Посреди одинокой равнины или в каменных лабиринтах столицы, при свете звезд или вспышках уличных фонарей, вы — фейерверки в честь богини Свободы.
Сумерки, как вы тихи и нежны! Розовые отблески, еще дрожащие на горизонте, подобно агонии умирающего дня при победоносном наступлении ночи, огни канделябров, выступающие густо-красными пятнами на фоне последнего сияния заката, тяжелые занавеси, которые невидимая рука надвигает из глубин Востока, — словно отражения тех противоречивых чувств, что борются в сердце человека в одинокие часы его жизни.