Парк культуры имени отдыха
Шрифт:
Я посещаю Хитровку, как баню или, бывало, Третьяковку. В рифму вышло, но это нечаянно, а смысл: каждую неделю. Так завещал граф Толстой. Как-то очищаешься. То же самое и кладбище.
Ещё недавно безгласные, но прилично сохранившиеся церкви этого азиатского московского уголка (а их семь осталось, это много, да каждая оригинальна) вдруг все почти разом ожили, служба пошла, зазвонили. Ну, Пётр-Павел у Яузского бульвара и при Сталине нормально служил, а остальные ждали дня X и — дождались. Неокоммунисты заигрывают с народом, леригия им понадобилась…
Прохожу мимо беленького Владимира в Садех, на взгорке у Ивановского монастыря —
А служба, тем не менее, идёт. Священник читает Евангелию, ему подпевает-подрявкивает невысокий крепыш-дьякон с орарём через плечо, моих лет блондин. Что-то бородка у этого альбиноса не растёт, зато глас — бас-профундо. Редкость, я таких нигде не встречал, может сразиться с Иваном Ребровым или Рубашкиным, очень густая октава. Какой нынче праздник, не знаю, но вдруг голос его показался мне очень знакомым. Где ж, когда ж я его слыхал? Получше анфас пригляделся: мать твою, Аполлон! Земсков Аполлон, знакомец мой ещё с шестидесятых годов, вместе в одной проектной конторе сидели, только он у технологов, а я у механиков. Он! Глазки маленькие, хитрые-прехитрые, уж брыли висят, как у сенбернара. Наверно, хорошо питается. Парень был тогда — душа нараспашку, обалдуй обалдуем, но вскоре смылся, золотильными делами занялся в реставрационных мастерских — выгодно, и на жопе целый день не сидеть от звонка до звонка. Шабашил. Потом, слышал я, в Тарасовской церкви запел, где о. Мень служил. В хоре. То раньше-то схватит работёнку, наживёт, пропьёт с бабами и — по друзьям, те его к месту пристроят. А вот теперь — поди ж ты, диакон! Угомонился, твёрдо на землю стал. Значит, семинарию успел кончить, бродяга. Эх, а уж как мы с ним по девкам бегали, люли-качели! Он голосом брал, обаянием, носом-пипочкой, чудачествами. Мяконький, приятный паренёк. «Заходы» делал — это грыжу наживёшь со смеху!
Ладно. Свечки за живых и за мёртвых я поставил, Иисусу сладчайшему ножки поцеловал и вышел на улицу. Первый снежок прошёл. Люди на нём как галки рассыпаны, подходят, кланяются. Дожидаю. Вот, наконец, поп вышел (гораздо моложе Аполлона) в цивильном пальто, ряса слегка высовывается, за ним не торопясь мой диакон, тоже в пальто — хорошем, ратиновом, в шапке, на ходу переговорили о чём-то, Аполлон идёт прямо на меня. Я театрально раскрыл объятия:
— Отец протодиакон! Аполлон Бельведерский, благослови юродивого Христа ради! — говорю тоненьким голосом.
— Ба! Вольдемар! — глаза его узнали и повеселели, голубые глаза с поросячьими ресницами. — Узнал, узнал, как же. А ты не меняешься, всё такой же.
— Какой?
— Понурый, вид бездомный. Вид несчастный, лицо, как у старого сенбернара. Пьёшь, что ли?
— Пью-с.
— Что это ты меня протодиаконом-то? Я ещё просто дьякон.
— Зато поп твой красавец, митрофорный, такой молодой, а уж…
— Ну, парень академию кончил, в верхах любим, начинающее дарование. Впрочем, мужик хороший. Чего делать-то будем по поводу встречки, ко мне, может, пойдём, в Казарменный, тут рядом, я один живу. Повспоминаем? Я такими старыми друзьями дорожу, дорожу, как же… Денег у тебя, конечно, нет, так я угощу, этой дряни у меня… Сам почти не пью, но иной раз с церковником по делу либо с мирянином надо выпить.
— Замужем ты?
— Нет. Был когда-то. Свободен. Вот и мой угол…
Двухкомнатная квартирка в кирпичном доме типа «хрущёвника», чисто, хорошо, на окнах герани. Диван плюшевый.
Он пошарил в холодильнике, вынул бутылку «Посольской» водки, нежную кету, мелко нарезал её, оттуда же и холодную варёную картошку, перемешал — «во, закусь!», хлебушек, стакан поставил для меня со смехом — «гранёный, как бывалоча!», а себе напёрсток — да, буквально напёрсток, грамм на тридцать, низ фарфоровый с рисунком, верх бронзовый — «из Парижу!».
— Что ж так мало-то?
— Нормально, мне много нельзя, а ты вот дуй цельный стакан, с похмелюги же жестокой, я вижу.
Я трясущимися руками принял стакашку милую, влил медленно в глотку, подождал, пока уляжется, и… «всё стало вокруг голубым и зелёным». Деликатно закусил, хлебца помял языком, хотя во рту такая тёрка…
Ну, далее пошли тары-бары-растабары. Рассказал он мне свои похождения, я ему свою биографию, начиная с семидесятых годов.
— Аполлон, а ведь когда-то хорошо мы гуляли, а? Парк-то Горького помнишь? Всё доступно было, пиво-качели-лодки на пруду — всё копейки стоило. Девок-то мы как кадрили, помнишь? Ты ещё одну в Голицынском пруду чуть не утопил…
Посмеялись.
— Чего про нынешнюю жизнь говорить, — это я ему, — говно и говно, скука мёртвая, кто в подвалах-чердаках подыхает с голоду-холоду, а кто детей учит на бакалавров и магистров. Сучья жизнь! Как-то ведь тогда весело было, люди ближе друг к дружке были, ведь так? Я из дому боюсь выходить: у всех глаза волчьи, руки чешутся, специально когти длинные растят — выцарапать. Меня уж пару раз чуть не убили. Москва… А была — МОСКВА!
— Полностью согласен, Вольдемар, да только не будем об этом, постылая тема, надо терпеть, Богу молиться. Русским только одно это остаётся.
— Как и всегда. Ну-ка, Аполлон, рявкни — как в старину дьяконы на купеческих пирушках львами рыкали, а? Могёшь?
Он улыбнулся, взвёл глаза под лоб, похакал: «Хха… хха… ааа… ХХХААА-А-А!» Во как рванул! Я аж подпрыгнул, в серванте задрожали рюмки-бокалы.
— Молодца. Ну, давай, вспомни чего-нибудь интересное, необычное, Аполлонушка, Богом прошу тебя, я ведь писатель, мне надо…
— Как же, помню, ты и тогда пописывал. Сейчас-то, что, серьёзно пишешь?
— Конечно. Тогда это детство было, а за два десятилетия руку набил, пишу много, хвалят, изредка какая-нибудь блядская газетёнка тиснет, а по большому счёту — нет, мне не пробиться. Много грамотных, все пишут. Думал, демократы печатать будут, они обещали… Нет, как всё было с энтим делом, так и осталось, и даже хуже: вкус у них совсем пропал, любят только про половые органы. А я ведь всё про юность свою, про хорошее, про первую любовь, про… Слушай, Аполлош, потешь душу, расскажи чего-нибудь почудней, ты ж, я помню, такие штуки выкидывал!
Диакон мой раскраснелся, похохатывает, меня за коленку пощипывает.
— Ишь ты какой… хо-хо-хо… почудней! хо-хо…
— Тебе матом-то ругаться можно? Нет? Понимаю. А про неприличные вещи?
— Ну, это ничего, всё, что составляет жизнь человеческую, есть разрешённый предмет обсуждения. Кроме, конечно, откровенной похабщины и вот — матюгов. Как-то в семинарии, в Загорске, разболелись у меня зубы, да целых три одновременно — два сверху и один снизу, да ещё язык распух, ужас! Я думал, цинга. К духовнику своему: «Так, мол, и так, отец Максим, что бы это такое? Сил нету». А он мне, оглядев внимательно моё хайло: «Эге, — говорит, — я так думаю, чадо моё, что то не цинга, а ре-зу-ль-тат упо-тре-бле-ния тобою матерщины. Много выражаешься?» — «Очень много, отче». — «Стыдно, — говорит, — готовящемуся в священнослужители так упражняться. Оно от этого и болит. Господь как учит: страшно не входящее в тебя, а исходящее. Понял? Прекрати-ка, брат, и триста поклонов давай на ночь». И — что? Перестал матюгаться, всё как рукой сняло. Не зубы, знать, ныли, а сам Господь во мне стенал, содрогался. И тебе, Володимир, советую почистить речь.