Парни
Шрифт:
Однажды в послеобеденное время Мозгун сидел в конторке механосборочного цеха и писал письмо своему другу Саньке, прозваному Зуб Золотой.
«Санька!
Славный мой приятель, самый забубённый и самый подлинный, без фальши. Откинь обиду в сторону за мое предательское молчанье, этим посланьем я оправдываю себя стократно. Оно будет длиннее нот Литвинова, и фельетонное мое настроение вполне удовлетворит игривую твою натуру. Ученый, переученый муж, вот уже три месяца подряд я отсиживаюсь в цеху. Поэтому твое сетование на мою отсталость хоть и законно, но, брат, жестоко. Что только здесь делалось, ни одному сочинителю не измыслить. Не помню, кто сказал: действительность мелодраматичнее любой беллетристической выдумки. Вот уж воистину. Прежде всего про завод тебе расскажу. Я ведь в числе руководителей монтажом в механосборочном. Конечно, сроки монтажа оттянулись на полгода (о сроки, как излишне патетично воспеты вы на столбцах нашего “Автогиганта” и в романах легковерных беллетристов!), а поэтому и пуск завода тоже. Завод пустим в начале нового года. Итак —
Помнишь ли ты? Говорят, он был во флоте. Напорошило снегу чертову уйму. Кладу перо, а то весь век не кончишь.
Твой Мозгун.
А если дело “не выгорит” и сердце мое “будет разбито” (“не тронь его, оно разбито”), тогда готовь мне место у себя в институте. Знай, что хочу заняться историей, “повышать уровень” и т. д. Кажется, излил сердце. Пока. Письмо отсылаю через одного приятеля».
Мозгуй сходил в барак № 69, отдал письмо Переходникову, проводил Ивана до автобуса и ушел в цех налаживать «найльса».
Глава XXXII
СВЯТАЯ ШЕЛЬМА
До отхода поезда оставалось немало времени. Иван прошел в буфет. Только одно место оказалось свободным в углу. Иван с неудовольствием заметил, что там сидел Неустроев, закусывал и читал. На стуле рядом лежали его беговые коньки — «ножи». Иван хотел уйти. Не о чем ему было говорить с человеком, который в каждом готов был видеть классового врага.
«Путаный парнишка, — подумал про него Иван. — Гложет книг уйму, а впрок это ему не идет».
Вдруг Неустроев заметил его, и хотя не приглашал, по дал понять, что удивлен нерешительностью Ивана. Иван решил: «Он теперь мозгует, надо ли путать личное и общественное, и коль я не сяду, значит-де, злюсь на него и боюсь “принципиальных” разговоров. Наплевать, просижу как-нибудь».
Иван подошел к нему, сел по соседству и заказал порцию котлет. Наступило неприятное молчание.
— Все чего-то читаешь? — пересилив себя, спросил Иван.
— Сказки читаю, — ответил Неустроев. — Зашел в библиотеку и сцапал там Афанасьева. Ученый был такой из буржуев.
Всю жизнь сказке отдал, и не зря, скажу тебе. Изумительная вещь — русская сказка! Честное слово!
Ивана точно ножом полоснуло, когда услыхал он про сказку. Припомнилась картина, когда он столкнул Неустроева на оголовке. И как Неустроева несли тогда, как качалась его рука и как он прощал Ивана в бараке.
Иван промычал под нос невнятные слова и стал откупоривать ситро, чтобы чем-нибудь заняться и не разговаривать. Но не разговаривать нельзя было.
Неустроев продолжал:
— Бывал у Мозгуна в квартире?
— Как же!
— Книги видел?
— Зря много книг. Передовик он.
— А вот и не передовик, — убежденно возразил Неустроев. — Сказок у него нет, а раз их нет, и путей не узришь к сердцу нашего мужичка. Значит, и тебя вот понять не сумеешь. Да, милый мой.
— Ты меня оставь, — угрюмо сказал Иван.
— К слову пришлось, не обидься. Сказка — это евангелие мужицкой жизни, это библия его радости и утех, это протокол его чаяний, это кладезь его ума, это вселенная его дум и неиссякаемый источник, откуда черпаем мы ковшами мужицкую мудрость, это родники, в которых еще студено, в которые мы окунаемся, чтобы взбодриться. Милый друг, это ведь ушедшее навеки. Разве поймет это беспризорный Гришка? Никогда! И сказка для него вздор, крестьянский предрассудок.
— Что ж, — ответил Иван, — сказка — это без сомненья баловство. У нас каждый сказку рассказать может. Я тоже знаю их тысячи. Бывало, сидишь и этих кощеев да колдунов всяких прямо наяву видишь. Да у меня отец был почти что колдуном. Одна только крестьянская тупость, конечно.
Неустроев всплеснул руками.
— Эх, милый человек, вот то-то и оно-то, что всяк рассказать может тысячи. Вот тут твое мужицкое нутро и сказалося — против сказки кто из россиян устоит? Никто! Нет, не крестьянская это тупость, это что-то поважнее.
— А ты отколь о сказке слыхал?
Неустроев облизал губы, разложил книгу на столе, пригнул ее листки и сказал:
— Изучал, брат; в школе.
— В школе такой чепухой заниматься не станут. Там поважнее дела.
— Ты прав. Но ведь я учился в начальный период нэпа, тогда и трехполка ваша признавалась, и сказка ваша ценилась. Тогда и ты выглядел другим — героем-хозяином, домостроителем, а в детстве — игроком в горелки, в рюхи, в мячи. Теперь там пионеротряды, ясли насаждаются.
— Пользительное лекарство лучше сладкого зелья.
— О, да разве оценит кто-нибудь твой мужицкий склад речи, разве это понятно какому-нибудь Мозгуну, который считает это некультурностью и непременно заставит тебя говорить: «принимая во внимание напряженность наших темпов» или: «вперед за ликвидацию кулачества как класса и мобилизацию средств на индустриализацию при реализации урожая…» И уж ты начал употреблять такие слова. А скажи на милость, не издевательство ли это над языком, не отход ли это от масс, не варваризация ли? Вот ты человек простой, деревенский. Ну ладно, я в школе учился, мне простительно газетно изъясняться, но тебе, зачем тебе отходить от нашей милой русской речи?
А ведь поглядишь — как раз вы скорее стараетесь сбросить с себя мудрую ядреность крестьянского слова, которую принесли из деревни, и уж щеголяете словечками: «голоснуть», «протокольнуть», «припаять» и т. д. И глядишь — матрос веревку уж называет «трос», а вчерашняя девка, поучившаяся на курсах сестер, вместо «укола» употребляет слово «пункция». Даже с собаками в деревне теперь научились говорить не по-русски: «куш», «тубо» и «аппорт». Ведь это французские слова, и означают они: «ложись», «смирно», «принеси». Так за каким чертом изъясняться по-французски с собакой? Разве она французский язык лучше понимает, чем наш, отечественный?