Партия расстрелянных
Шрифт:
Типичными для выступлений Кольцова были его слова в праздничном номере «Правды»: «Какое, чёрт возьми, интересное и знаменательное время! Никогда наш народ не стоял таким сильным и спокойным перед всем миром, как теперь, как сегодня, как сейчас» [621].
Было бы неверным видеть в этих словах лишь повторение общеобязательных дежурных восторгов. По словам брата Кольцова — художника Бориса Ефимова, Кольцов «искренне, глубоко, не боюсь сказать фанатически, верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с „хозяином“, брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Всё в Сталине нравилось ему» [622].
Вместе с тем Кольцов не мог не испытывать смятения перед лицом известий о всё новых репрессиях. В одной из откровенных бесед
Размышляя над тем, Ежов ли разжигает подозрительность Сталина или же, напротив, Сталин «настойчиво и расчётливо подогревает усердие Ежова», Кольцов рассказал эпизод, который объяснил ему многое в механике великой чистки. Зайдя однажды к Мехлису, он застал его за чтением толстой тетради, в которой содержались показания главного редактора «Известий» Таля. Мехлис сказал, что не имеет права познакомить Кольцова с этими показаниями, но может показать его резолюцию: «Товарищам Ежову и Мехлису. Прочесть совместно и арестовать всех упомянутых здесь мерзавцев». «Понимаешь? — взволнованно говорил Кольцов.— Люди, о которых идёт речь, ещё на свободе, они работают, может быть, печатаются в газетах, ходят с жёнами в гости и в театры, собираются в отпуск куда-нибудь на юг. И не подозревают, что они уже „мерзавцы“, что они уже осуждены и, по сути дела, уничтожены одним росчерком этого красного карандаша. Ежову остаются чисто технические детали — оформить „дела“ и выписать ордера на арест».
«Я слушал брата,— вспоминает Б. Ефимов,— и сердце сжималось зловещей тревогой. Я не мог отказаться от мысли, что и его судьба, может быть, решена вот так же… красным карандашом на чьих-нибудь вынужденных или выдуманных показаниях. Я чувствовал, что он думает о том же, но вслух высказать эти мысли мы не решались, хотя читали их друг у друга в глазах» [623].
Кольцов и Ефимов принадлежали к тому кругу партийной и околопартийной интеллигенции, который находился под гнётом постоянного напряжения и неотвязного страха за собственную судьбу и судьбу своих близких. Атмосфера, в которой жили эти люди, с пронзительной достоверностью передана в воспоминаниях Ефимова: «Как описать состояние тысяч и тысяч людей, не знающих за собой никакой вины, но каждую (каждую!) ночь с замиранием сердца прислушивавшихся, не раздастся ли в дверь роковой звонок, облегченно вздыхавших и забывавшихся тяжёлым сном где-то под утро, для того чтобы в течение дня с ужасом думать о предстоящей ночи?.. Эти люди страстно хотели бы что-то у кого-то узнать, спросить, что-то кому-то объяснить, в чём-то оправдаться, что-то опровергнуть. Но сделать этого они не могут, потому что никто никаких вопросов им не задаёт, ни в какие объяснения не вступает, никаких претензий не высказывает, никаких обвинений не предъявляет. Человек чувствует себя в каком-то жутком бредовом вакууме, но должен при этом делать вид, что никаких оснований для беспокойства у него нет, должен выглядеть абсолютно спокойным и жизнерадостным, должен сохранять полную работоспособность, выполнять, как обычно, свои обязанности» [624].
После каждого ареста своего родственника, сослуживца или близкого товарища человек лихорадочно вспоминал, не произнёс ли он когда-то в приватном разговоре с ним что-нибудь «крамольное». Ведь даже из газетных сообщений было ясно, что мало-мальски критических высказываний в адрес Сталина или каких-то аспектов его политики достаточно для того, чтобы быть обвинённым по меньшей мере в «контрреволюционной агитации».
Разумеется, было немало людей, понимавших произвольность и фантастичность «признаний», о которых неустанно вещали печать и радио. Как рассказывал И. Райсс, «над „признаниями“ в Москве откровенно издеваются. Успехом пользуются рассказы вроде того, что Алексей Толстой после ареста и допросов признал, что написал „Гамлета“, и т. д.» [625]
Но, пожалуй, не меньше насчитывалось тех, кто верил не только в неведение Сталина относительно провокаций и зверств,
Конечно, далеко не все коммунисты руководствовались только соображениями собственного выживания, жили во власти страусовой психологии, вольного или невольного стремления не обременять своё сознание и совесть размышлениями о смысле происходящего. Намного более трагическим было мироощущение тех, кто сознавал преступную роль Сталина и в то же время остро ощущал свою беспомощность, невозможность действенно противостоять валу репрессий. Об этом психологически убедительно рассказывается в повести Г. Бакланова «Июль 41 года». Здесь описывается, как в конце лета 1937 года, когда «события приняли громадный размах», к полковнику Щербатову пришёл его друг и дальний родственник Емельянов, который был настолько «в больших чинах», что Щербатов «никогда о своих родственных связях не напоминал, сам к нему почти не ездил, разве что в дни рождений, когда неудобно было не ехать» (этот штрих выразительно говорит об установившейся к тому времени чёткой иерархии, разделявшей даже «ответственных коммунистов» на невидимые страты). Емельянов предстаёт в повести как подлинно народный характер, человек, выдвинутый на первые роли революцией и беззаветно преданный её делу. «Могучего сложения, рослый, с трезвым, ясным умом, он был из тех людей, которые во множестве всегда есть в народе, но становятся видны только в крутые, переломные моменты истории. В такие поворотные моменты они приходят хозяйски умелые, уверенные, знающие, что им делать, не спрашивая, сами подставляют широкое плечо под тот угол, где тяжелей».
В ночной беседе с другом этот мужественный, властный человек ясно и определённо характеризует атмосферу безысходности, в которой жили в те дни такие люди, как он. «Новостей ждешь? — спросил Емельянов в упор.— Новостей сейчас ждут больше, чем правды,— он усмехнулся.— Вот так и сидим по углам, ждем: „Может, меня минует“… Ну-ка, выйди, скажи громко… Так завтра, кто знал тебя, имени твоего будут бояться… Вдуматься — сам начинаешь не верить себе! Мы, два коммуниста, и, чего уж там говорить, дороже Советской власти ничего для нас нет, а не то что слов — мыслей своих боимся».
Емельянов, живший в ожидании нависшего над ним неминуемого ареста, понимал, что в атмосфере тоталитарной истерии публично высказанная истина только подогреет внедряемые всей мощью официальной пропаганды убеждения в многочисленности «врагов». «Страшно,— говорил он,— что мы сами помогли укрепить слепую веру и теперь перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить, что было бы, если б нашёлся сейчас человек, который по радио, например, сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы? С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость была бы оправдана» [627].
Эти мысли примечательны не только пониманием трагической вины тех, кто в годы легальной внутрипартийной борьбы помог обрести Сталину всевластие. Люди такого интеллектуального уровня и морального качества, как Емельянов, поднимались и до осознания того порочного круга, который представал перед теми, кто был способен отважиться на публичное обличение сталинских преступлений, не говоря уже об ответном террористическом акте против Сталина. Если бы кто-то из большевиков, хотя бы тот же Емельянов, решился на такой поступок, то едва ли современники и потомки поверили бы в произвольность репрессий против тысяч других, обвинённых в террористических намерениях и действиях. Фабрикацией «антитеррористических» дел и процессов Сталин отводил от себя руку мщения. Более того, любое публичное упоминание о беззаконности репрессий было бы сочтено в обстановке 1937 года «троцкистской вылазкой» и тем самым — работало бы на Сталина.