Партия расстрелянных
Шрифт:
При всей искренности боли, испытываемой Шулубиным, в его рассуждениях содержится немало невольного лукавства — даже перед самим собой. Ему как бы неведомо, что сам он, как и чтимые им люди, постепенно утрачивали своё мужество и принципиальность задолго до 1937 года — в ходе внутрипартийной борьбы, где с самого начала оружием большинства была беспринципность и безжалостность по отношению к своим недавним товарищам.
Зачастую только в лагерях, где люди оказывались вырванными из атмосферы привычного казённого лицемерия и на поверхность выступало глубоко хранимое в тайниках сознания, многие коммунисты отказывались от суждений, долгие годы казавшихся им аксиомами. В этом смысле интересны воспоминания И. Фильштинского о встрече в лагере с «одним из старых каторжан набора тридцатых годов» — Ворониным (фамилия этого человека,
Абстрактные рассуждения Воронина о «законе революционного процесса» столь же неубедительны, как и взволнованные возгласы Шулубина. Куда убедительней выглядят его суждения в споре с более молодым заключённым Ш., которого Фильштинский называет «государственным придурком новой формации, чуждым и даже враждебным былым революционным идеям всеобщего эгалитаризма». Ш., ставший в 1938 году «восходящей звездой на партийном Олимпе», выступал главным обвинителем Воронина как человека, имевшего «связи с троцкистами». Между Ворониным и Ш., арестованным в 1949 году по «ленинградскому делу», часто возникали политические споры.
«— Вы породили целое поколение стяжателей и воров, отступили от наших партийных идеалов,— кричал обычно сдержанный, когда речь шла о политических вопросах, Воронин,— помогли Сталину разгромить старую партийную гвардию, а сами стали омещанившимися чиновниками. Вами движут только корыстные интересы, ради них вы готовы на любую подлость, уничтожали сотни тысяч преданных делу Ленина, обвиняли кого попало в троцкизме.
— А вы что, были святыми, щадили своих противников? — кричал в ответ Ш.— Не громили тех же троцкистов и прочих уклонистов?.. Вы превратили партию и народ в послушное стадо, а теперь кричите о нашем цинизме… Вы утверждаете, что действовали бескорыстно. А разве вы не жили боярами с вашими привилегированными магазинами, когда страна голодала из-за ваших экспериментов? А мы последовали вашему примеру и старались жить послаще» [639].
Конечно, в упреках Воронина много справедливого. Его поколение и впрямь не было заражено вирусом цинизма и корыстолюбия в такой степени, как поколение, пришедшее ему на смену. Но и в рассуждениях Ш. тоже немало истины. Беспощадность людей типа Воронина по отношению к своим товарищам по партии, их пользование «положенными» привилегиями проложили дорогу следующему поколению аппаратчиков, в сознании которых уже ничего большевистского не осталось. Да и сам Воронин видел вину своих палачей лишь в том, что они «обвиняли кого попало в троцкизме». Очевидно, подобно Аксёнову, он считал, что подлинные троцкисты заслуживали своей участи.
Критическое отношение к собственному поведению в годы великой чистки проявилось у многих сталинистов лишь после многолетнего пребывания в тюрьмах и лагерях. Так, Е. А. Гнедин, цензурировавший на московских процессах сообщения иностранных корреспондентов, утверждал, что среди известных ему людей, «безусловно честных, а были среди них люди и весьма проницательные,— не знал ни одного, кто решился бы взять на себя бремя последних логических выводов из анализа тогдашних политических событий, в частности судебных процессов» [640].
Понятно, что среди бюрократов, прикосновенных к «тайнам» московских процессов, не могло оказаться людей, которые, как писал Гнедин, «решились бы взять на себя это бремя». Однако ссылка на поведение своего окружения не может служить самооправданием. К этой мысли приближался и сам Гнедин, когда писал о собственном поведении: «Я поступал в соответствии со своими обязанностями и ставил интересы государства, его внешнеполитический престиж выше истины. Наивно было бы винить теперь себя за это, но как не вспомнить,
Я попытался рассмотреть свидетельства самых разных людей, в результате чего вырисовывается картина крайней психологической и нравственной неоднородности партии в годы великой чистки. Эта неоднородность «преодолевалась» по мере уничтожения носителей большевистского сознания. Такая эволюция массовых политических настроений — от приверженности большевистским идеалам к полной идейной опустошённости — уловлена писателем Н. Нароковым, эмигрировавшим в 1944 году на Запад. Некоторые суждения его романа «Мнимые величины» сегодня воспринимаются как проницательные исторические прогнозы. Это относится, например, к словам, которыми начальник областного управления НКВД в подпитии и порыве откровенности делится со своим заместителем: «Только не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из Мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюёт» [642]. Эти слова, едва ли применимые к обстановке 1937 года, как нельзя лучше характеризуют поведение многих партократов более позднего времени, устроивших в конце 80-х — начале 90-х годов настоящий шабаш вокруг имён Маркса и Ленина, равно как и вокруг самой коммунистической идеи.
Уже в 50-е годы многие большевики, вышедшие из лагерей, с горечью убеждались в том, что партия, которой они отдали всю свою жизнь, осталась прежней только по названию. В этом отношении примечателен рассказ Адамовой-Слиозберг о старой большевичке, к сыновьям которой пришёл их заводской товарищ — член парткома. Узнав, что их мать состояла в партии с 1916 года, он стал уговаривать её восстановиться в партии, прельщая персональной пенсией союзного значения и другими льготами. «Маша помолчала, а потом ответила: нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой» [643].
Для большевиков, даже прошедших невредимыми через лихолетье 30-х годов, правда о великой чистке не явилась откровением. Уже спустя три месяца после смерти Сталина старый большевик Линде писал Г. И. Петровскому: «Не пора ли дать спокойную старость жертвам 1937—1938 годов?.. С другой стороны: выросли дети этих жертв… и все они должны притворяться, что их отцы и матери были врагами народа. Разве это не нетерпимая ложь?!» [644]
После ознакомления с докладом Хрущёва на XX съезде Линде послал Петровскому письмо, в котором выходил на широкие обобщения, касавшиеся не только сталинских преступлений, но и сложившегося в стране политического режима в целом: «За это время столько нового,— писал он.— Правда, не для нас с Вами. Но сейчас это стало уже известно и для широких партийных масс… А вдумайтесь глубже во все внешние проявления: синие жандармские фуражки, милиция по форме старых городовых, золотые погоны, каких нет даже у наших врагов, яркая форма чиновников, щедрость для верхов, для чинов органов безопасности и прочая, прочая мишура. Только ли это мишура или попытка вернуться к старому?.. Зло причинено ужасное. Жалко не только людей, погибших в расцвете сил и талантов, обидно за партию, нашу честную и любимую партию, которой мы отдали и молодость и зрелую жизнь и которую так гнусно изнасиловали! У меня много дел по реабилитации погибших товарищей, ведь иногда только я являюсь живым свидетелем человеческой жизни, загубленной зря. Только уж очень долго проходит эта реабилитация» [645].
В архиве Петровского хранится много подобных писем от товарищей по партии, в том числе от репрессированных, которые до XX съезда проявляли нерешительность даже в просьбах о заступничестве. Так, И. Г. Рогачевский писал из Магадана в январе 1956 года: «Если Вы не сможете или не захотите по каким-либо соображениям помочь мне,— большая просьба: это письмо никуда не пересылайте, а уничтожьте» [646].
За всем этим остаётся один из кардинальных вопросов, неизбежно встающих при осмыслении великой чистки: существовало ли в партии и стране какое-либо действительное сопротивление сталинизму? Имелись ли среди жертв великой чистки люди, «виновные» в умыслах и действиях против сталинского режима?