Партизаны. Книга 2. Сыновья уходят в бой
Шрифт:
– Что стоите? Спускайтесь в хату. У кого дом получше, побежали в лес. А мы уже в земле, нам что. – Сказала и отошла к печке. – Покормлю вас. Ходишь, гляди, голодный заморыш ты мой. На других бы смотрел, умеют.
Почему так? В лесу землянки кажутся роскошью, а здесь в нее лезть не хочется. Но хозяйка несет чугунок с бульбой. Спустились в яму. Вместо стола ящик, сбоку ворох темного тряпья – постель. Луч солнца из маленького окошечка, заставленного осколком стекла, падает на «стол», просвечивает воду в глиняной миске. От воды – «зайчик» на потолке из жердей. И еще два «зайчика» – глаза девочки среди тряпья.
–
Толя сразу вспомнил, что тяжесть в кармане его плаща – тоже фляга. Для Надиных малых.
– Ну, дочка, у тебя праздник, – сказала хозяйка. Поставила на ящик чугунок. Сергей еще пошарил в сумке. Женщина приняла из его рук тряпицу с солью, развернула и вроде даже понюхала. Девочка, державшая флягу с медом, как куклу, тоже вся потянулась к белой соли.
Толя для пробы обмакнул горячую картофелину в миску с горькой водой. Знакомо – удобрение.
– Слепнут уже от такой соли, – говорит женщина. – До войны председатель наш не вывез со станции, а теперь как нашли…
Улыбается белым от молодых зубов ртом. И будто в самом деле весело ей, что ест удобрение вместо соли, что в земле живет, что самолетов надо бояться, что все еще живет она, хотя и невозможно жить. Улыбается, но нерадостно от этой ее улыбки. Вдруг спросила почти сердито:
– Ну, вот ходите, забивают вас, мы мучимся, дети эти несчастные. Даст бог, прогоним немца, тогда что?
– Как что? – нахмурился Сергей.
– Знаю, знаю. Я не про то, что рай обязательно. Бог с ним, с раем. Но чтобы справедливо все. Или жить нам в том колхозе, опять с тем пьяницей? Дашкевич наш у Митьки в отряде. Вчера был, коня пропивал. Пропьет, продаст, а потом дружка подошлет, тот накричит, что конь его, и заберет.
Коренной даже приподнялся.
– А комендант наш что? Ах да, Баранчик.
– Ну да, Баранчик. Ну, ну, сиди. Подскочил уже. – Женщина ласково поглядела на Сергея. – Все ты, Сереженька, горячишься. Потому и худющий. Ты вон столько воюешь, другие на печи еще отсиживались. А не командир даже. Другие вверх, а ты – вниз.
– Не в этом дело, Гавриловна, ерунда это.
– Ох, в этом, Сережа, в этом. Я и говорю: после всего, после такой войны, знаешь, как должно быть правильно все. По справедливости. Этим люди и держатся, и вас держат – а ты как думал?
Толя рад был, когда вышли из землянки. Будто в чем-то виноват он перед этой женщиной.
Хлопцы все еще жируют, на улице никого не видно. В окошке небольшого домика – физиономия Разванюши. Что-то говорит, шевелит по-кошачьи усиками, усмехается.
А чистое небо гудит самолетами. Но это привычно. У высокого порога чуть не сбил с ног выскочивший из хаты дядька: рубаха навыпуск, глаза слепые от испуга. Каким-то очень древним голосом крикнул:
– Ерапланы!
И правда, самолеты ползут над лесом, но, кажется, не сюда. Или сюда? За домом уже не видны, но рев нарастает.
– Ладно, – сказал Сергей и протянул руку, чтобы открыть захлопнувшуюся за дядькой дверь. И тут – вой, нарастающий свист! Сергей прижался спиной к стене. Толя – тоже. Га-ax! Га-ах! Спина ощутила, как дернулись в разные стороны бревнышки. Дверь сама распахнулась и хлопнула с маху. А над головой
Вбежали в хату. Разванюша с ложкой в руке сидит за столом, старается разглядеть через окно, что делается в небе. Коренной сел на скамью.
– Врежут, – пообещал Разванюша.
Толя понимает, что каждый ведет себя не так, как вел бы, будь один в хате. Во всяком случае, Толя не сидел бы на пороге и не держал бы зачем-то дверь, ощущая, какая она не толстая, какая деревянная. Гораздо уютней он чувствовал бы себя за толстой кирпичной печкой. Га-ах! Дверь рвет из рук. Грохнуло так, что Толя едва не вывалился за порог. Что-то хотело ворваться в дверь. Но оно уже ворвалось в окно. Дым, пыль. Толя сам не заметил, как оказался посреди комнаты. Он с удивлением увидел: печка, до этого чистая, белая, сделалась рябая, вся в выбоинах. А на полу волчком вертится кем-то запущенный темный черепок. Да это же осколок! Толя видит и черный волчок, и пустое без рамы окно, и по-прежнему улыбающегося Разванюшу, которого отшвырнуло в самый угол. Толя осторожно протянул руку. Черепок-осколок неожиданно тяжелый.
– Теплый!
А на дворе уже тихо. Выскочили за дверь. Нигде ни души. Деревня будто ждет чьей-то помощи, как присыпанный землей человек. Но вот оживает она, уже бегут люди. Особенно видишь испуганные детские ножки.
– Еще прилетят! – из-за сарая выбежал дядька в рубахе навыпуск. Увидел воронку в своем дворе, дыру вместо окна и замер с черным ртом.
Сразу за калиткой – неразорвавшаяся бомба. Земля на стежке вспухла, и будто пророс в этом месте отвратительный черный цветок – стабилизатор бомбы. Толю и хлопцев невольно повело в сторону.
– Низко летают, – отметил Разванюша. Он сбивает пыль с галифе, ладонями вытирает хромовые голенища. Коренной спешит, и Толя знает куда. Обгоревшего клена нет, а на том месте, где горбилась землянка, – ярко-желтая воронка. Такой пугающе яркой бывает только человеческая кровь. Печка точно присела от испуга – снесло остаток трубы. И вдруг:
– Сюда идите! Хлопчики!
Среди поля – хозяйка, рядом с ней – бледное личико Маши.
– Вон какую выдрал, – сказала женщина, глядя на то место, где была землянка, – теперь хорошую можно сделать. Яму рыть не надо.
Да она снова усмехается! А рот кривится, а глаза немигающие.
Взвод быстро собирался в конце улицы. Все толпятся вокруг Коломийца. Он лежит на траве, сапог с ноги снят, штанина разорвана. Красное, внезапное, как удар, – кровь! На лице старика испуг и напряженная, почему-то виноватая улыбка. Белоголовый Шаповалов сидит над ним на корточках.
– Вот уж когда отоспишься. За всю войну отоспишься.
Коломийца увезли в лагерь. А взвод снова идет. Деревня Вьюны открылась глазам как что-то тоскливо знакомое, близкое. Толя жил здесь две недели, пока его не забрали в партизанский лагерь. Так пустынно бывает лишь на кладбище. Тополя вдоль улицы, несколько старых сараев, землянки – все это лишь напоминает о жителях, которых весной сорок второго сожгли каратели.