Passe Decompose, Futur Simple
Шрифт:
Сандра накатывала в Париж регулярно. Была она синхронисткой в Юнеско и, обычно, отсидев в наушниках пять-шесть часов, вырывалась на свободу как пума из зоопарка. Часто она забывала переключить язык, и Борис сидел, улыбаясь, поджидая пока до нее самой дойдет, что клокочет и выкипает она по-арабски.
– Et zut alors!
– хохотала она.
– Простьи пожалуста!
– пыталась она на той же скорости ввинтиться в русский, что Борис не приветствовал. Языки она заглатывала с устрашающей легкостью.
Он был счастлив с нею, но никогда не был спокоен.
Именно поэтому он ее и не любил. Обожал, сходил по ней с ума, но не любил. Запретил, загнал в дальний, самый темный угол, держал на дистанции это вырывающееся, готовое разжаться чудовищной спиралью чувство...
Он знал, что позволь он себе любить ее, а не просто желать, как она получит всю власть над ним, над его жизнью, над его днями. А именно этого он и не хотел.
Однажды он уже выбирал между любовью и свободой и выбрал чужую страну, где он всем был до лампочки, оставив где-то на востоке и тех, кого любил и тех, кто любил его. Быть свободным было важнее, чем быть любимым.
Быть и свободным и любимым казалось ему невозможным. По крайней мере, он этому не был научен.
* *
Он съездил в больницу. К мадемуазель Серра его не пустили, но он передал цветы и через плечо медбрата заглянул в палату: наполовину спеленатая, наполовину подвешенная, Жюли спала, повернутая к занавешенному окну, пускавшему сквозь просвет бледный веерный пучок солнечных лучей. Пахло чем-то из детства: немного едой, немного цветочным мылом...
В жизни есть немало моментов, когда что-то происходит с восприятием; оно либо теряет, либо чудовищно увеличивает чувствительность. Сидя в отвратительно новеньком после ремонта кафе на овальной площади возле больничных ворот, Борис переживал как вторжение в личную жизнь и разлохмаченный куст хилой сирени возле автобусной остановки, и диагональную рябь на сине-черной луже, и стоптанные каблуки старой кокотки, выгуливавшей чистенькую розовошерстую моську. Зрительный мир, царапаясь, нагло лез в память.
Ким как-то сказал ему, что в иные минуты жизни пленку в 25 ASA, на которой отпечатываются банальные детали бытия, программируют, как пленку в 6400 ASA, и тогда она начинает впитывать невидимое: цветные молекулы тумана, вмятины от поцелуев, вспышки страха... Ким, с его "лейками" и эктохромом, телевиками и широкоугольниками, мыслил, конечно, в ISO и ASA.
Но так оно и было. Без спросу и вдруг красный плащ школьницы стал в десять раз краснее, серо-черные покрышки "ситроена" - черно-аспидными, небо в прорывах туч стало наливаться невыносимой синевой, а счет за чашку кофе на мраморе столика, глянцевый бок молочника и чайная ложка с рыхлым следом коричневатого сахара превратились в натюрморт гиперреалиста.
Он медленно перевел взгляд на соседний столик: искусство метаморфозы действовало и на этой дистанции - пепельница с голубым, почти горизонтальным дымком голуаза, жирный отпечаток губной помады на фильтре, пара поношенных перчаток возле картонной пивной подставки и луч солнца, тупо горящий в кружке рыжего ирландского пива... Он видел крепкий узел рыжих, как пиво волос, ворот легенького пальто, глаза и небритые щеки ее собеседника. Все это было преувеличено в деталях, в цвете, в нарочитости композиции.
Борис чувствовал раздражение, почти тошноту, зная наверняка, что отныне эти безымянные и совершенно ему ненужные минуты будут обитать в его памяти, всплывая на поверхность, когда им заблагорассудится. Так в битком набитом пригородном поезде толстуха со всех сторон состоящая из грудей протягивает под твоим носом фотографию товарке, и против воли ты видишь торчащую из ничего пыльную пальму, зеленую с белым полоску воды и толстуху в непомерном купальнике с тюрбаном на голове, держащую за волосатое запястье сильно уменьшенную копию Яника Ноа.
* *
Сандра уехала на конференцию в Осаку. После Осаки был Лос-Анджелес. После Лос-Анджелеса, как всегда в июле - Иския, каменное семейное гнездо по-над морем, тетушки с внучатыми племянницами, купания, походы на рынок, кастрюли и ежевечернее застолье на каменной террасе, за огромным, человек на двадцать, столом - со свечами, домашним вином, кабачками в масле, баклажанами в масле, лоснящимися от загара спинами и голыми руками - в масле... Он был зван. Но сидел в Париже. Играл в теннис по утрам, рыскал по редакциями после обеда и вечером отправлялся к Жюли.
Ее выписали. Сняли гипс. Она ходила четыре раза в неделю на лечебную гимнастику. Ее черный "интрюдер" с помятым бензобаком стоял в цепях под окном.
До самой осени между ними ничего не было. Он приносил цветы, покупал дорогую снедь у итальянцев в маленькой лавочке возле площади Побед. Сидел у нее допоздна, редко заночевывал на диване в гостиной.
Иногда он обнаруживал, что пьет из ее губ, тянет долгий холодный поцелуй, держит ее за плечи. Но он боялся сделать ей больно, боялся раздавить, она казалась ему бесконечно хрупкой, ломкой, не на ту, на слабую нитку сшитой...
Он помнил, что был виноват в ее падении, хотя внешне ее полет в черном воздухе и удар о мокрую мостовую ничего общего не имел с его рукой меж раздвинутых, крупно дрожащих, как при тике, ног Сандры.
Увы, их словно сняли в одном и том же фильме, в общей сцене...
Но ему уже давно нужно было кого-нибудь жалеть, чтобы не жалеть самого себя, и кого-нибудь корить, чтобы не корить весь мир. Отныне он мог жалеть вовсе не хрупкую, как ему сначала показалось, Жюли и винить самого себя. И то и другое помогало ему держать на дистанции ту единственную, с кем он действительно хотел быть.