Passe Decompose, Futur Simple
Шрифт:
Были в его отделе и лабы - технари, знатоки механики и электроники, способные из швейной машины, инвалидного кресла и оконной шторы за полчаса сделать самолет. Или же - при необходимости - ввести автономный микрофон в слепую кишку знаменитого баскетболиста. Во время матча... Лабы выросли из лабораторных работников. Но были и спецы чрезвычайно узкие - знатоки миланской моды, улицы Спига, производства редких сплавов, выращивания невысокого кустарника erythroxylum coca, листья которого, после превращения в пасту и выпаривания дают бриллиантово-белый порошок С17-Н24-NO-4, который, в свою очередь, попав в кровь, превращает мир в пульсирующую радугу...
Вместо русского "источники" Щуйский-старший употреблял английское "сурсы". "Сурсами"
Климатом была политическая ситуация, конкретная, с точной датой. Обстоятельствами - сумма данных о нужном человеке, будь то "сурс", поршень (то есть тот, кто толкает и проталкивает идеи и дела), будь то ЖМ, j'aime, увы, потенциальный жмурик. Декором было все - топография городов, улочек, площадей, подземных переходов, планировка квартир, ресторанов, контор, вокзалов, ватерклозетов и, конечно же, гаражей. Затевая пьеску, Щуйский-старший знал, в какую дверь войдет "сурс", за какой столик сядет, в каком ресторане. И в какой момент (и почему) он из Кевина Уолтсона перейдет в категорию жмуриков, исчезнет, как в цирке....
Отдел "К" получал тонны журналов со всех концов света, брошюр, каталогов, афиш, рекламных буклетов, справочников из бюро путешествий. Здесь были телефонные книги всех столиц мира, и если одна страница парижских "желтых страниц" была вырвана, ее присылали диппочтой.
Щуйский-старший работал на обычном "макинтоше", куда, в зависимости от сценария, вводились все необходимые данные. Он любил, когда его называли Дюма-отцом и, наращивая на каркас синопсиса клочья живого человеческого мяса, испытывал азарт и холодное наслаждение.
Он знал себе цену, знал, что хотя "они" на самом верху, лишь этажом выше, занимаются тем же самым, что и он: кроят и перекраивают свои (бездарные!) сценарии, рассчитанные на всю планету, а ему, Иннокентию Александровичу, приходится лишь обеспечивать срочные хирургические операции, спасать их от хронических провалов, латать их тылы, переписывать их чудовищные прологи и финалы - он знал, что на самом деле, он был и будет невидимым Номером Один.
В зале контроля работали десятки спутниковых телевизоров и мощных коротковолновиков, наготове стояли видеомагнитофоны, диапроекторы, шуршали ленты телетайпов, а обитая кожей дверь вела в небольшой и уютный кинозал. Иногда Щуйский-старший уступал все эти игрушки актеру, исполнителю какой-нибудь звездной роли, которого нужно было натаскать в деталях, во второстепенных завитушках орнамента той или иной страны, дать ему насмотреться рекламных роликов, клипсов, приучить к шуткам их интеллектуальных телезатейников, к голозадым эротическим шоу.
Но чаще Щуйский-старший с Главным, сухим очкариком из керченских греков, просиживал допоздна в зале контроля, следя за реакцией западных служб на одну из его последних постановок и, если нужно, на ходу корректировал живой пульсирующий сценарий.
Главный был не из тех, кто разжимает губы, чтобы улыбнуться, но слушая догадки европейских или же американских спецов, комментарии советологов, а иногда и самих участников постановки, он обнажал крупные прокуренные зубы и выдавливал сухой птичий клекот.
Щуйского-старшего Главный считал своей правой рукой и не раз говорил ему, что " власть - это искусство контроля воображения" и что - "гениальное воображение Щуйского вне контроля органов было бы слишком опасным для страны."
Иннокентий Александрович играл в живых людей, и это было куда как интереснее, чем писать пьески для МХАТа. Его мечтой, осуществить которую, увы, в свое время не удалось,
Иногда ему показывали заснятые скрытой камерой сценки: грудастую простушку, скачущую верхом на министре обороны Бумбумландии, трех вооруженных дротиками папуасов танцующих возле обугленных обломков вертолета, или же, идущего переулком джентльмена, у которого вдруг отказывал вестибулярный аппарат и который, сам себе не веря, начинал садиться в мелкую бруклинскую лужу под накрапывающим несильным июльским дождем.
Иногда это был лишь звук, и Щуйский-старший сидел в тисках стереонаушников, слушая прямую трансляцию, крякая, бессмысленно перебирая на столе бумаги, замирая и многозначительно покачивая головой: Так!..
Иногда он устраивал репетиции, кричал на актеров, тряс седой головой, велел "добрать" в таком сложном ремесле, как попрошайничество на улицах Лондона или же, что не легче, в работе барменом в гомосексуальном притоне Мюнхена. В отличие от пьес, идущих в театрах, его пьесы приносили всегда результаты конкретные: пробирку с пробой грунта, рулон микропленки, информацию на музыкальной кассете между двумя ударами клавиш, то есть деньги - миллионы и миллионы долларов, реже - чье-то исчезновение, чью-то смерть.
Все это отмечалось другим отделом в их и им подвластных списках, и бухгалтерия эта Щуйского-старшего интересовала мало. Он был старой школы и принцип чистого искусства был важнее тривиальности какой-нибудь наконец-то заполученной секретной технологии изготовления супер-проводников...
* *
Обо всем этом Ким узнал из английской книги об отце "Серый кардинал красных", написанной майором Глуховым, бывшим оператором зала контроля, специалистом по Исландии, ставшим после побега потенциальным жмуриком №1. Глухов писал в предисловии, что западные дипломаты и заезжие сотрудники военных министерств регулярно ходят на спектакли "Полуденных звезд", пытаясь разгадать тайну Щуйского. Сама же пьеса была обычной жвачкой сталинской эпохи: с парткомами, активистами, буржуазной моралью и поджогом клуба. Лишь один провинциальный критик во времена хрущевской оттепели рискнул написать, что, быть может, пьеса эта является на самом деле жуткой гротескной сатирой, издевкой, карикатурой на передовое общество. Глухов же делал вывод, что добровольно вернувшийся из Берлина в Москву Щуйский, не желая пристраиваться к режиму, кривить душой и подделываться, как все остальные, чистосердечно перешел на сторону победителей.
* *
Сидя в складках огромного кожаного кресла напротив этого человека, Ким, как он ни старался, как ни напрягал вялую мышцу сыновнего чувства, не испытывал к нему ничего, кроме, быть может, любопытства.
Он думал о матери и пытался вызвать в памяти тот ее ранний образ, когда она еще носила роскошную косу, короной уложенную на голове, и шуршащие широкие плащи...
Но ни ее дачные легкие платья из крепдешина, ни ее загорелые плечи, ни камея на черной бархотке, ни шелковые со стрелкой чулки, сползающие с облысевшего плюшевого кресла на пол, туда, где валялась программка "Жизели", не желали появляться в присутствии отца. В том углу памяти, который он так мучительно, так настойчиво ворошил, она сидела закутанная в ветхий клетчатый плед у окна, подушка под головой, вечная раскрытая книга на коленях и слепо смотрела в окно.