Пастернак в жизни
Шрифт:
Борис Леонидович, если бы Вы знали, какое глубочайшее чувство благодарности переполняет за все, чего нельзя иначе назвать, как только жизнью. Той жизнью, о которой Вы пишете в письме по поводу Фауста. Если бы Вы мне позволили, я прислала бы Вам копию того письма. «Область, дух которой выражает собою Фауст, есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел Фауста и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения
Бранила стихи Бориса Леонидовича – «На дереве свистит синица» и «Хмель».
– Про халат с кистями… как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать.
Когда-то, в Ленинграде, Анна Андреевна говорила мне, что из пастернаковских любовных стихов возникает обычно образ любви, но не образ женщины, к которой они обращены. «А вот в “Свидании”, – сказала я, – женщина видна очень ясно. Тут не только портрет чувств, но и портрет героини».
– Научился, – согласилась Анна Андреевна. – Это ему труднее всего далось. Раньше он умел только про природу, про любовь и про искусство. Но не про людей.
Как-то мы с ним ходили по осеннему Переделкину, были в лесу, одни. «Ах! – сказал он, – поверишь ли, я и десятой доли того не сделал, что мог бы сделать…» – я грустно вздохнул и ответил тихо, что я сам – «и сотой доли не сделал». «Да! – сказал он, – я понимаю, но ведь ты можешь как-то и переключиться, ты и в статистике кое-что всерьез делал… а у меня этого не было… но вот, я как-то пошел по лесу, туда к этому поселку Мичуринскому и вдруг вижу, как луч сквозь елки пробирается, тоненький такой, точно раздвигает ветку за веткой – и я подумал, вот это я еще не написал, а потом вспомнил – нет! Написал [341] . А что эта возня с Шекспиром и прочее? Все это только на дрова для дачи идет.
341
Пронизан солнцем лес насквозь, // Лучи стоят столбами пыли… («Тишина», 1957).
В августе 1954 года, в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей, я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре – в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б.Л. Пастернака, – я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.
– Уже слышал, слышал, что вернулись, – сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих. – А я вот не исправился…
Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился…» Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным как чему-то родному, утерянному и обретенному. А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно-трудовых лагерей», предположительно «исправился» в соответствии с буквой закона, а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было шуткой, каких множество бывало в его речи, не остротой, а юмористическим оттенком. Без нажима: поняли – хорошо, не поняли – дальше… Заново поразила меня обычная манера Б.Л. очень громко, не обращая внимания на прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимание. Мы-то все годами приучались говорить тихо и только для собеседника. <…> Это тоже было выражением его удивительной естественности, той естественности, которая везде «у себя», везде дома, которой незачем таиться и нечего скрывать.
На следующее лето я <…> сняла для всей семьи на берегу Измалковского озера полдачи. Б.Л. надо было идти туда по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро. <…> В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок <…> был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды. Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт. <…> Все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне – плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась «огневая кожура абажура» – оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.
Вечером сегодня у Анны Андреевны.
Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние – по большей части о нем.
Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».
– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.
Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.
…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы», а мой платок, поверх шубы и шапки, упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг, я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял мне все мое, подал – «я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».
Я спросила про театр.
– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.
Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Ответила: пишу сценарий о Шмидте, и добавила, что Зинаида Ивановна [342] , оказывается, еще жива.
342
З. И. Ризберг (1889–1961) – корреспондентка и последняя возлюбленная Шмидта, героиня поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт».
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!» [343]
Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве» [344] .
343
З.И. Ризберг приехала для свидания со Шмидтом в Очаков. «Однако, как свежо Очаков дан у Данта» – так описано Пастернаком в поэме «Лейтенант Шмидт» ее первое впечатление от Очаковской крепости (4 гл. 3 ч.).
344
Альманах «Литературная Москва» задумали и в 1956 г. издали первый номер молодые литераторы во главе с Э. Казакевичем, они обратились к Пастернаку с просьбой дать туда что-нибудь свое.