Пастернак в жизни
Шрифт:
Когда я впервые читала «Живаго» и дошла до главы «Девочка из другого круга», я, как мне показалось, узнала тот взволнованный голос брата. Мне подумалось, что, вводя Лару как девушку другого круга, автор лишь в очень малой степени имел в виду ее происхождение. Он подразумевал здесь не столько разницу двух социальных кругов, сколько различие двух видов красоты. В красоте Лары лежала предопределенность ее будущего – ее судьбы. Я отметила авторское суждение о его героине: «Лара была самым чистым существом на свете». Словно теперь, годы спустя, он добавил слова, которые забыл сказать в тот весенний вечер 1917 года. Другой тип красоты не значит менее чистый. Читая дальше, я вспомнила еще и другое. Да, точно! Молодая девушка, полная жизни, ее трепетных сил, невинная, доверчивая и щедрая, неотразимо
…Для меня эта рукопись – чаша пресвятых даров, и мне бы хотелось только в молчании преклониться и приложиться к ней. Я целодневно говорю с Вами – о широте охвата эпохи, о правде жизни, искусства, о каждой подслушанной мелочи – это все мое. О том, как изумительно, через людей, и почти явственны проступающие силы. В противоположность, например, Достоевским «Бесам», впрочем, может быть, и не в противоположность, страшно понятны и близки все и на всех, как клейма, как страшная печать, знак эпохи и страшных, прорвавшихся из-под спуда сил. Господи, как прекрасен Юра, со всей его скромностью, с его нищенством духа, с его свободой. Как понятно, что он безволен только потому, что быть самим собой и быть свободным и есть результат воли, сдерживаемой от каких бы то ни было проявлений внешних и от предоставления свободы всем и всему. К большинству страниц подходишь с таким трепетом, потому что это Вы вышли на паперть к толпе калек и все до нитки роздали. Я счастлива, я благодарю бога – я среди толпы калек и удостоена держать в руках так щедро, так широко отданную жизнь. <…> Любимый, любимый Борис Леонидович, простите мне все эти слова, которых Вы сами требовали. Я чуть было не умерла весной. Люди теперь уходят так быстро и незаметно, что не успеваешь оглянуться, а где-то в мечтах представляешь себе трогательное прощание. Так вот я всегда считала себя счастливейшим человеком в жизни, не было на свете ничего, в чем мне было бы отказано Богом. И одним из величайших его даров была жизнь рядом с Вами. Я благословляю свою каторжную цепь, свою машинку за то, что своими пальцами перебрала «житие доктора Живаго» [326] .
326
М.К. Баранович несколько раз перепечатывала полностью весь беловой автограф «Доктора Живаго» и поздние стихи Пастернака.
У меня была одна новая большая привязанность [327] , но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы «здесь» и «там» и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил «Фауста» среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается.
327
Речь идет о романе с О.В. Ивинской.
Объяснение
Весной следующего 1948 года к нам на Тверской бульвар неожиданно пришла Ольга Всеволодовна Ивинская. Она назвала себя. Я был в полной растерянности. Я знал, как все в Москве, о папином увлечении, но мы с ним никогда об этом не говорили. Мама как-то передавала мне свой разговор с папой. Она знала и о его довоенных расхождениях с Зинаидой Николаевной, в которых папа ей признавался, и теперь спросила его об Ольге Всеволодовне. Он подтвердил, сказав, что Зинаида Николаевна последние годы, после смерти Адика, глуша свое горе в общественной деятельности и помощи чужим детям, сказала, что не может больше быть его женой, оставаясь лишь хозяйкой дома и воспитательницей Лёни. Мама с улыбкой напомнила ему его давние слова о том, что он может влюбиться только в очень красивую женщину, а теперь… Он смущенно пробормотал: «Да, вот так».
И вот теперь ее внезапное появление. Она сразу сказала, что хочет видеть маму – но ее не было дома, – и она попросила позволения подождать. Растрепанная, небрежно одетая, в слезах, она сидела передо мной в ожидании маминого прихода.
Она жаловалась на Борю, который ее бросил, и просила помочь ей с ним помириться. Что я мог ей сказать? Она обвиняла в этом Зинаиду Николаевну, которая заставила Борю расстаться с ней и держит его в постоянном страхе. Но истерика, путающиеся слова и жалкий вид не вызывали во мне сочувствия. Мне становилось физически страшно. Я с тоской ждал маминого прихода, как освобождения. <…>
Каким облегчением был мамин приход! Разговор был очень короток. Мама сказала, что никоим образом не станет их мирить и считает это совершенно для себя невозможным. И если Ольга Всеволодовна думает, что их должно объединить общее отношение к Зинаиде Николаевне как сопернице, то она ошибается. Она не будет разрушать Борину семейную жизнь и советует ей абсолютно отказаться от своих домогательств и настойчивости. На Борю это может подействовать только отрицательным образом. По-видимому, Ольга Всеволодовна послушалась маминого совета.
Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта… Вдруг все было передано в руки <…> Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм. Все поставить на место, потому что не мне повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей.
Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его «опрощения», не считал, что проза «Доктора Живаго» – лучшая его проза.
В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. <…> Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства.
Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. <…>
Те приступы одиночества, которые правильнее было бы называть не приступами, а просветами, – многократно подтверждены письмами Пастернака 1954–1956 годов. Работа над романом, «опрощение» – все это встречает полное непонимание и в семье, и в квартире Ивинской.
Это очень тонкая механика, очень.