Пастернак в жизни
Шрифт:
В конце июня [320] я сидел в Александровском саду с книгой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося жесткого материала. На него все оглядывались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б.Л. и окликнул его. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вертелось на языке посоветовать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы просидели больше двух часов, разговаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной <…>. Я сказал Б.Л., что до меня дошли его стихи из романа, и попытался сформулировать
320
1947 года.
– Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею, она продолжает расти – и даже в часы отдыха, безделья и сна. Надо только уметь ввериться свободному течению, несущему тебя на своих волнах. Это тоже непросто. По рационалистическому недоверию ко всему бессознательному иногда, вместо того чтобы дать нести себя этому потоку, который сильнее тебя, начинаешь пытаться плыть против течения, тратить силы на ненужные и лишние движения…<…>
– Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радужные ожидания перемен, которые должна принести России война. Она промчалась как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали господство всего надуманного, искусственного, неорганичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть, но все же пока победила инерция прошлого. Роман для меня – необходимейший внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. <…>
Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо в Б.Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно. Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей обратно. Она со смехом убегает. После этого разговор переходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы. Б.Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня «задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет на руке свой нелепый плащ.
Сперва расскажу о том, что помешало мне, или о том, что не совсем понятно мне, или о том, с чем я не вполне согласна. Во-первых – теснота страшная. В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой «кубатуры», необходимого пространства и простора, воздуха! И это не случайность, это не само написалось так (как иногда «оно» пишется само!). Это – умышленная творческая жестокость по отношению, во-первых, к тебе самому, ибо никто из известных мне современников не владеет так, как ты, именно этими самыми пространствами и просторами, именно этим чувством протяжения времени, а во-вторых, – по отношению к героям, которые буквально лбами сшибаются в этой тесноте. Ты с ними обращаешься, как с правонарушителями, нагромождая их на двойные нары, или как тот Людовик с тем епископом.
Ангел Аля, ты мне написала за всех и лучше всех. Вероятно, ты права, и как-нибудь в другой раз, когда я буду посвободнее, я тебе объясню, как это все получилось. Я подчинял себя и эту вещь обстановке, в которой она возникала, а не освобождал ее от нее, как это всегда бывает в искусстве. Я ссылаюсь на сумасшествие ее возникновения (наперекор окружающим условиям) не как на оправдание ее недостатков, а как на добровольно допущенное ее содержание, как на составную часть ее стиля, мне казалось, что вещи можно позволить быть не только изображением прошлого, но и несчастным отпечатком настоящего, загнанным, задыхающимся и стесненным. Если даже торопливость моя была непрямая, а выброски и усечения требовали дополнительного труда, может быть, я был не так не прав, полагая, что по тысяче разных причин современная душа (как и моя собственная) не выносит длинных вещей. Наверное, я перемудрил, но доля допущенного пересола, быть может, со временем рассосется и сгладится.
Не вступай в спор со мной по этому поводу – я с тобой соглашаюсь. Ты безумно проницательна и права, этими же недостатками отличалась проза Рильке, которого я боготворил.
Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это – жизнь – в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее, – огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне недоступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность
Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.
– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.
– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!
– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».
Вот уже сутки я не ем, не сплю, не существую, а читаю роман. Сначала и до конца и опять сначала и вразбивку. Вряд ли я могу сказать о нем что-нибудь вразумительное. Главные чувства два: не хочу снова остаться без него, хочу читать и читать. Умоляю Вас позвонить мне, когда будете в городе, и позволить мне прочесть все написанное. Второе чувство: учишься понимать, за что уничтожают искусство. Оно и в самом деле оглушает с такой силой, что бок о бок с ним невозможно жить.
Многие стихи читаю в первый раз: «Свидание», «Гефсиманский сад», «Магдалина», «Дурные дни».
«Свидание» пронзительно, я переписала и реву над ним так же, как над «Дурными днями».
Вряд ли Вам могут быть нужны мои слова и оценки. Я прочла роман как письмо, адресованное мне, хочется носить его не расставаясь в сумочке, чтобы в любую минуту вынуть, убедиться, что оно существует, и перечесть самые любимые места.
Я давно уже не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит безусловно в этом большом плане. И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами. Но когда мне хочется с автором, с его героями, спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою, или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить – я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате – что мне за дело до «архитектуры» романа? Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как читатель, – лицом к лицу с писательскими мыслями и чувствами – без романа, забывая о художественной ткани произведения. Вот почему мне нет дела – роман ли «Доктор Живаго», или «Картины полувекового обихода», или еще что. Там очень много такого, высказанного Ларой, Веденяпиным, самим Живаго, о чем мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями.