Пастернак в жизни
Шрифт:
У меня было чувство вины, и до сих пор я считаю, что я во всем виновата. Моя общественная деятельность в Чистополе и Москве затянула меня с головой, я забросила Борю, он почти всегда был один, и еще одно интимное обстоятельство, которое я не могу обойти, сыграло свою роль. Дело в том, что после потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены. Я стала быстро стариться и, если можно так выразиться, сдавала свои позиции жены и хозяйки.
Мне было очень хорошо в конце прошлой зимы, весною, летом. Мне было так, как было в Тифлисе. Я не только знал (как знаю и сейчас), где моя правда и что Б<ожьему> промыслу надо от меня, – мне казалось,
312
Речь идет об августовском постановлении 1946 г. о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое знаменовало собой очередной поворот политики государства в сторону репрессий. Надежды, связанные с внутренним освобождением части общества во время войны, были разрушены.
Обращение к роману
…С июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки» [313] , который в десяти главах должен охватить сорокалетие, 1902–1946 годы, и с большим увлечением написал четверть задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе…
313
Это было одно из рабочих названий романа «Доктор Живаго».
Б. Пастернак – политически и духовно чуждый, идущий своей дорогой… Копается в предках, пишет прозу (роман о 1905 годе), переводит Шекспира превосходнейше. Абсолютно не подлаживается, независим (порой демонстративно).
…В 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах). Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда, после такой щедрости исторической стихии, повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз.
Гогла [314] напомнил, что 15-го – годовщина мученической кончины Тициана, просил написать Вам.
Друг мой Нина, что я могу еще сказать сверх того, что я сказал всеми долгими годами своего горького
314
Г.Н. Леонидзе (1899–1966) – грузинский поэт.
315
В.В. Гольцев (1901–1955) – критик, литературовед.
О, как давно почувствовал я сказочную фантастическую ложь и подлость всего, и гигантскую, неслыханную, в душе и голове не умещающуюся преступность!
Но все это к делу не относится. Нужно как-то так выплакать эту боль, чтобы, если возможно, принести Вам облегчение и утишить упрек и жалобу этой тени, удовлетворить ее беззвучное напоминание, ее справедливый иск.
Все это не делается в письме, все это, может быть, когда-нибудь сделается.
Когда в редкие, почти не существующие моменты я допускал, что Тициан жив и вернется, я всегда ждал, что с его возвратом начнется новая жизнь для меня, новая форма личной радости и счастья.
Оказалось, в этом нам так страшно отказано. Все остается по-старому. Тем осмотрительнее внутри своей совести, тем прямее и непримиримее надо быть нам, наученным таким страшным уроком. Я говорю о нас самих, а не о воздаянии кому-то другому. Другие никогда не интересовали меня. Обнимаю Вас.
Душа
Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях.
У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания моей работы! И как часто приходится прерывать.