Пастернак
Шрифт:
В результате путь художника к славе оказался чрезвычайно тернистым. По требованию родителей он был вынужден поступить на медицинский факультет Московского университета. Необходимость ради учебы уехать из родного города и таким образом полученная свобода давали ему возможность маневра. Правда, при постоянных строгих ограничениях материального порядка маневры были тоже делом непростым. Меняя факультеты (с медицинского Леонид Осипович перевелся на юридический) и университеты (из Московского — в Новороссийский), зарабатывая всеми возможными способами, он брал частные уроки рисования, а в конце концов оказался студентом натурного класса Королевской Мюнхенской академии художеств. Студентов обучали разным графическим и живописным техникам, они писали углем, тушью, карандашом, пером. И хотя с живописной точки зрения двухлетнее обучение в академии не оказало особенного влияния на творческую манеру Л.О. Пастернака, оно укрепило его природную склонность к рисунку. К слову, нужно отметить, что академию Леонид Осипович закончить не смог — нечем было оплатить последний курс.
Брак с Р.И. Кауфман, заключенный довольно рано, практически сразу после завершения учебы, потребовал от него удесятерить усилия. В поздние годы, давая оценку своей деятельности, Леонид Осипович с сожалением писал: «И дальнейшая моя компромиссная жизнь, и семейный и родительский долг, и не меньшие препятствия внешних обстоятельств (болезнь жены,
О родителях Борис Пастернак всегда говорил с нежностью и гордостью: «Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери, превосходной пианистке»{5}. Эти слова из автобиографии, предназначенной для чужих глаз, легко подтвердить исповедальными признаниями из личных писем. Так, во время войны и эвакуации Пастернака больше всего волновала судьба полотен и рисунков отца, оставшихся на переделкинской даче. Из Чистополя он писал брату: «…эти произведения, следы этих рук всё-таки высшее, что мы видели и знали, это высшая правда нас самих, меня и тебя, незаслуженно высокий уровень благородства, которому мы причастны, это наше дворянство…»{6} Испытавшего радости и тяготы мировой славы, Бориса Пастернака задевало, что отец незаслуженно обделен ею. Леонид Осипович, в конце жизни с горечью ощущая внутреннюю неудовлетворенность от сделанного, еще сильнее сокрушался о судьбе своей жены: «Не только моя жизнь прошла под знаком “семья и дети” — но в еще большей степени огромное дарование жены моей, не оцененное в той степени, какой оно заслуживало, о котором я говорил уже раньше, — растрачено было в ежедневных заботах и трудах. Совершенно не было соответствия между диапазоном этого громадного природного дара и тем, насколько знали и оценивали ее даже самые близкие люди, окружавшие ее, в продолжение ее — для артиста — долгой жизни. Материнство — с отдачей себя всей детям, уход за ними в преувеличенных — по сравнению с необходимым — размерах вытесняло возможность заняться своим искусством. Преувеличенные — по сравнению с тем, что дают детям обычные люди, — заботы ее о детях, о том, чтобы вырастить их, воспитать их; повышенная ее болезненная чувствительность, так тонко реагировавшая на всё вокруг; ее непрестанная помощь мне: всё это требовало личной жертвы, — и вот всё, всё, — весь невероятных размеров дар ее непростительно отдан был в жертву семье и обиходу»{7}.
Борис вспоминал о матери примерно с той же интонацией, к которой примешивалось еще чувство бесконечной благодарности и вины: «Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, всё отдала мужу, детям, нам»{8}. «Ни следа вундеркиндства» следует понимать как отсутствие эгоизма, сосредоточенности на себе, раздувания значимости своего дарования. В этом смысле Розалию Исидоровну не в чем упрекнуть, однако само по себе «вундеркиндство» как рано проявившаяся гениальность, конечно, было. В 12 лет Розалия Кауфман играла с А.Г. Рубинштейном концерт Шопена в Петербургской консерватории. «Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: “Вот как это надо играть”»{9}. Не просто удачная — головокружительная музыкальная карьера матери оборвалась довольно рано, в 1895 году, после концерта в Колонном зале. С этим событием связана семейная легенда: «Концерт был со многими номерами и участниками. Ей надо было открывать второе отделение. В антракте из дому сообщили, что Боря и Шура заболели и в сильном жару. Закончив свое выступление и не дожидаясь конца концерта, она торопилась домой. Молясь о выздоровлении детей, она дала зарок не выходить на сцену»{10}. Когда дети подросли, строгость обета ослабла. В 1900-х годах Р.И. Пастернак вновь стала понемногу концертировать, отзывы о ее игре, почти всегда восторженные, появлялись в печати. В 1908 году известный ценитель искусства Ю.Д. Энгель писал о ее игре: «Г-жа Пастернак, с детства много концертировавшая в качестве Wunderkind'a (Роза Кауфман), затем на долгое время перестала выступать и снова стала появляться на эстраде лишь в последнее время. Это — оригинальная пианистка, главная сила которой — в красивом певучем тоне и прежде всего в кипучем музыкальном темпераменте. Трепетание жизни, которое чувствуется в игре г-жи Пастернак, привлекает слушателя даже и тогда, когда артистке не вполне удаются отдельные эпизоды или когда она, видимо, начинает терять самообладание, слишком отдаваясь во власть “нутра”»{11}. Несмотря на неизменный успех, Розалия Исидоровна всерьез свою карьеру не продолжала. Она давала частные уроки, ее игра занимала важное место в домашней жизни, звук фортепиано был самым естественным звуком, сопровождавшим взросление детей, на которых музыка оказала свое магическое воздействие. Александр Пастернак вспоминал: «Мама играла в соседней комнате. Когда она, устав, прекращала на время игру, музыка в воображении продолжалась; как будто стены, мебель, даже игрушки — всё отдавало теперь вобранные в себя мелодии»{12}. Мать была первым учителем музыки для Бориса, недосягаемым образцом для подражания, ей он обязан особенным складом своей личности, чрезвычайно склонной к музыкальному восприятию мира и музыкальному его воспроизведению, даже если речь iiuia о словесном творчестве.
Понятно, что в 1889 году у приезжих провинци;1Лов собственного жилья в дорогостоящей Москве не было, приходилось снимать временное. Молодожены сняли свою первую квартиру на втором этаже в доме на углу 2-й Тверской-Ямской и Оружейного переулка [2] . Владельцем дома был купец И.В. Веденеев. В те времена дом в Москве легче было найти не по номеру, а по имени владельца — «дом Веденеева». Квартира Пастернаков состояла из шести маленьких комнат. По словам Леонида Осиповича, «в этой квартире — да еще и потом долгое время — материальная нужда и необеспеченность давали себя знать, вечные заботы о завтрашнем дне, о семье и т. д.» {13} . Именно в этой квартире 29 января / 10 февраля 1890 года родился их первенец — Борис. Младший брат поэта впоследствии написал, что с этого времени для родителей началась совсем новая жизнь, «не столько в том смысле, что они объединены теперь общностью семьи, сколько в деятельности каждого из них — в их обособленности, отмеченной теперь на всё их будущее: он — художник и глава семьи, она — становится двигателем и душой семьи» {14} . Он — художник, и ему необходима мастерская, просторная светлая комната, в которой проходит большая часть
2
Ныне Оружейный переулок, дом 3 (2-я Тверская-Ямская, дом 2).
Осенью 1891 года, когда Боре было полтора года, семья переехала из дома Веденеева в дом Лыжина, находившийся неподалеку, в Оружейном переулке. Этого дома уже не существует — его снесли в 1976 году при очередном расширении Садового кольца. Пастернак ошибался, когда писал в автобиографическом очерке: «Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме Лыжина, против Духовной семинарии, в Оружейном переулке»{15}. Правда, в этом доме он прожил почти три года, до своего четырехлетия, и немного его помнил. Квартира Пастернаков располагалась на втором этаже и занимала четыре комнаты: в самой большой и светлой, торцом выходившей на Малую Угольную площадь, помещалась мастерская художника и шли занятия его рисовальной школы; в соседней, гостиной, стоял рояль, здесь занималась Розалия Исидоровна, одна или со своими учениками, из этой комнаты дверь вела в детскую и спальню. Сын Б.Л. Пастернака Евгений Борисович успел до сноса дома побывать в нем: «Окна этой комнаты (гостиной. — А. С.-К.), спальни и детской выходили в Оружейный переулок. Напротив был флигель и ворота в сад Духовной семинарии, в котором мальчик гулял с новой няней, Феоной. Двор дома занимали извозчики, в первом этаже были мастерские, лавочки, какая-то столовая. Двое ворот выходили в переулок. Над сводом первой арки было окно детской. Из-под него на булыжную мостовую с грохотом выезжали полки и пролетки. Зимой с коротким скрежетом на скате выскальзывали сани. Со двора дом с трех сторон огибали кирпичные арки широкой галереи. На нее выходили черные кухонные двери квартир второго этажа. В нижних арках помещались телеги и стояли лошади. Неширокие парадные лестницы с каменными ступенями и чугунными перилами выходили на улицы»{16}. Из окон квартиры открывался вид на Духовную семинарию и окружавший ее огромный зеленый парк. Вековые деревья, правильные аллеи, пруды — вот что видел Борис из детской.
Весь обширный второй этаж дома сдавался внаём жильцам. Со стороны двора вдоль трех стен дома тянулась широкая галерея, на которой жильцы хранили воду в огромных кадках и снедь в накрепко запираемых кладовках. Здесь же, на галерее, располагались отхожие места. Черный ход вел на кухню и уже из нее в квартиру. Помимо черного хода, имелись, конечно, и парадные лестницы, их каменные ступени с чугунными перилами, минуя галерею, вели прямо в Оружейный переулок. Дом с галереями запечатлен Пастернаком в «Докторе Живаго» — в него писатель поселил Тиверзина, одного из организаторов забастовки на Московско-Брестской железной дороге: «Дом был каменный с деревянными галереями. Они с четырех сторон окружали грязный немощеный двор. Вверх по галереям шли грязные и скользкие деревянные лестницы. На них пахло кошками и квашеной капустой. По площадкам лепились отхожие будки и кладовые под висячими замками <…>. Квартира помещалась во втором этаже. Перед входною дверью на галерее стояла бочка, которую наполнял водой водовоз»{17}.
Как видим, жилье, снятое Леонидом Осиповичем, было более чем скромным и располагалось в отнюдь не «престижном» районе Москвы. Сравнительно недалеко находились Трубная площадь, Цветной бульвар и улица Драчевка (в московском просторечии Грачевка), которые считались в Москве местами злачными — «нечистыми». В автобиографическом очерке Пастернак упоминает об этом, фиксируя особенность первых детских впечатлений: «Околоток был самый подозрительный — Тверские-Ямские, Труба, переулки Цветного. То и дело оттаскивали за руку. Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас»{18}.
В доме Лыжина 13 февраля 1893 года родился младший брат Бориса — Александр, по-домашнему Шура, будущий архитектор. Из всей большой семьи он один остался с братом в России после отъезда за границу родителей и сестер, делил с Борисом общий кров и общий быт коммуналки, переделанной из отцовской квартиры. Давал приют брату в тяжелый момент его жизни на крошечной собственной жилплощади, когда получил ее в новом доме на Гоголевском бульваре, построенном с его непосредственным участием. Александр был одним из тех, кто находился рядом со смертельно больным поэтом в мае 1960 года до последней минуты его жизни. Оставил о нем выразительные воспоминания.
Через год после рождения Шуры семья переехала снова — Л.О. Пастернак получил новую должность. Он был зачислен младшим преподавателем в Фигурный класс Училища живописи, ваяния и зодчества. Помимо зарплаты (600 рублей в год), ему также полагались квартира при здании училища и мастерская. «Когда мне было три года, — вспоминал Пастернак в автобиографии, — переехали на казенную квартиру при доме Училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой против Почтамта. Квартира помещалась во флигеле внутри двора, вне главного здания»{19}. Во флигеле, где семья первоначально расположилась на первом этаже, царила домашняя атмосфера в противовес тому «духу помпы», который, как писал Пастернак, «был неотделим от Училища»: «Во дворе, против калитки в небольшой сад с очень старыми деревьями, среди надворных построек, служб и сараев возвышался флигель. В подвале внизу отпускали горячие завтраки учащимся. На лестнице стоял вечный чад пирожков на сале и жареных котлет. На следующей площадке была дверь в нашу квартиру»{20}.
Одно из важнейших воспоминаний Пастернака этого периода связано одновременно с музыкой и — в свернутом пока виде — с литературой. 23 ноября 1894 года, вскоре после переезда, в доме Л.О. Пастернака собрались гости слушать трио Чайковского «Памяти великого артиста (Н.Г. Рубинштейна)» в исполнении Р.И. Пастернак, виолончелиста А.А. Брандукова и скрипача И.В. Гржимали. Концерт посвящался памяти только что умершего А.Г. Рубинштейна (8 ноября 1894) и совсем недавно умершего художника Н.Н. Ге (1 июня 1894). Рояль стоял в проходной комнате, музыка была хорошо слышна в детской. Посреди ночи она разбудила Бориса, который «закричал и заплакал от тоски и страха»: «Отчего же я плакал и так памятно мне мое страдание? К звуку фортепиано в доме я привык, на нем артистически играла моя мать. Голос рояля казался мне неотъемлемой частью самой музыки. Тембры струнных, особенно в камерном соединении, были мне непривычны и встревожили, как действительные, в форточку снаружи донесшиеся зовы на помощь и вести о несчастье»{21}. Мальчика вынесли в гостиную, среди посетителей он запомнил седовласого человека. Как свидетельствовал Б. Пастернак в 1956 году, его образ «прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом был проникнут весь наш дом. Это был Лев Николаевич».