Пастернак
Шрифт:
Вот поднялся занавес — и твой язык раздался со сцены, твой жизненный подвиг сделался сценическим воплошеньем. Гамлет в переводе Бори! Но чувства гордости у меня не было. История поглощала семью» (11 апреля 1954).
«Боря, родной мой, твое письмо такое беглое, но оно совершенно потрясло меня каким-то эпическим величием твоего духа. Ты так мудр, благороден и высок, так велико твое пониманье жизни и истории, что человек не может, читая тебя, не потрясаться. Слезами могу ответить тебе. Не словами» (17 ноября 1954).
Ольга Михайловна Фрейденберг, гордая женщина, гениальный ученый, много раз стоявшая на грани жизни и смерти, умудренная нечеловеческим опытом выживания, очевидно, испытала во время войны и блокады катарсис и духовное перерождение, позволившее ей взглянуть на своего брата не замутненно родственным (нет пророка в своем отечестве), а ясным и осмысленным взглядом большого человека и увидеть самую суть: «…в тебе семья достигла такого выхода в открытое море, что во мне нет ничего, что не было бы доведено тобой до безграничности. Никакая точная механика не может достичь
Ольга Михайловна скончалась 6 июля 1955 года. Она была очень одинока, мечтала перед смертью увидеться с братом, но все произошло слишком быстро и неожиданно. Борис Леонидович заканчивал в это время свой роман, переводил для МХАТа «Марию Стюарт» Шиллера, в Малом ставили «Отелло» в его переводе, уехать из Москвы он никак не мог, в то же время до последнего надеясь на счастливый исход болезни, оказавшейся смертельной. Уже после смерти сестры Пастернак написал слова, которые выражали его жизненное и творческое кредо: «…Я все время чем-нибудь да занят и считаю, что самая лучшая память об умерших — напряженная, близостью с ними связанная и производительно наполненная деятельность остающихся»{98}. Ольга Михайловна, столь же беззаветно служившая своему делу, под этими словами бы подписалась.
Глава вторая.
ПАСТЕРНАК И ЖЕНЩИНЫ
Я — поле твоего сраженья.
Борис Пастернак был, несомненно, чрезвычайно привлекательным человеком, как привлекателен каждый, кто не просто наделен глубоким внутренним миром, но отмечен печатью высокого таланта, говоря точнее — гениальности. Это очарование его личности чувствовали все, кто сталкивался с Пастернаком в течение его долгой и богатой встречами жизни. О.М. Фрейденберг пишет о молодом Борисе времени Меррекюля: «У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством»{99}. О внешности совсем уже зрелого Пастернака чрезвычайно выразительно вспоминал князь А. Чегодаев, отметивший отражение в его внешнем облике переживаемых им интенсивных душевных и духовных процессов: «Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную “Охранную грамоту” и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то “лошадиным”, но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, каких я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием»{100}.
Отмеченная внимательным наблюдателем особая одухотворенность и значительность этого лица бросались в глаза всем, кто видел Пастернака — один на один, во время личных бесед, среди других литераторов, на сцене перед большой аудиторией. Красота — слово, наиболее часто употребляющееся мемуаристами для характеристики внешнего облика Пастернака в разные периоды его жизни. Очевидно, каждый вкладывал в это слово собственное значение, но в воспоминаниях оно встречается постоянно: «Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой…»{101}; «Лицо у него по строению форм и выражению красивое»{102}; «Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова»{103}; «Большой, сильный, он умел держаться на сцене красиво и непринужденно. Крепкий, с длинными, слегка качающимися руками, он, читая, казалось, “был полон весь земным теплом”. Слушатели мгновенно выделяли его из толпы поэтов. У него не было достойных соперников»{104}. А вот впечатление Анны Ахматовой от 62-летнего Пастернака: «Какой красивый стал!
Красота Пастернака во всех почти характеристиках его сочетается с творческим словом — дар неотделим в его случае от внешности, неразрывно связан с ней, в ней проявляется. Стоит ли удивляться, что на протяжении всей жизни Пастернак был окружен незаурядными женщинами, которые отдавали должное его таланту, самоотверженно ему служили, восхищались, изумлялись, любили его. О себе же Пастернак говорил:
И так как с малых детских лет Я ранен женской долей, И след поэта — только след Её путей, не боле…Эта уязвленность женской судьбой и женским страданием всегда воспринималась Пастернаком как главная тема творчества, не случайно в процитированном стихотворении «след поэта», то есть наследие, которое он оставит потомкам, определяется как «след её путей». Рискнем предположить, что причина такого болезненно-трепетного отношения к «женской доле» лежала в устройстве родительской семьи. Выбор матери, гениальной пианистки, сознательно отказавшейся от профессиональной деятельности и полностью подчинившей себя интересам мужа и детей, всегда представлялся Борису (и не только ему) глубоко жертвенным. Горячая благодарность матери, смешанная с не менее интенсивным чувством вины, как уже говорилось выше, были неизменными составляющими той домашней атмосферы, которая определяла отношение не только Бориса — всех детей в семье — к Розалии Исидоровне. Интуитивное ощущение женской судьбы как вынужденной или добровольной жертвы подкреплялось и другими детскими впечатлениями.
Так, в апреле 1901 года в Зоологическом саду демонстрировали этнографическую группу из сорока восьми амазонок из Дагомеи. В традиционных костюмах они показывали национальные воинские танцы. Представление произвело неизгладимое впечатление на одиннадцатилетнего Бориса, который посетил его вместе с родителями. В «Охранной грамоте» он писал о том, «как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц»{109}. Несвобода и страдание, которые связались причудливым образом с представлениями о женской доле, стали впоследствии лейтмотивами, сопровождающими образы женщин в творчестве Пастернака. Причина этой несвободы — мужчина, он сам; отсюда и обостренное чувство вины, которое не раз он испытывал в своей жизни и наделял им своих героев:
О ссадины вкруг женских шей От вешающихся фетишей! Как я их знаю, как постиг. Я, вешающийся на них.Женщины в пастернаковской прозе и поэзии всегда правы, всегда прекрасны, всегда достойны поклонения. Даже если они принципиально различны, как Тоня и Лара или две героини книги стихов «Второе рождение»; даже если их жизненный путь не поддержан общественной моралью, как у Анны Арильд, или прямо противостоит ей, как у проститутки Сашки. Всё равно:
Быть женщиной — великий шаг, Сводить с ума — геройство.В этом парадоксальном заявлении кроется самая суть нравственного credo Пастернака, проявления которого часто еще при его жизни окружающие с насмешкой или восхищением называли особым пастернаковским рыцарством. «Сводить с ума — геройство», потому что за этим вдохновенным первым актом неминуемо следуют прозаические второй и третий, и жизненная пьеса никогда не разыгрывается в пользу женщины, вечно терзаемой, раздавленной обстоятельствами, оскорбленной мужским эгоизмом, мучимой собственной нереализованностью, угнетенной тяжестью ответственности. Отсюда несколько чрезмерное, гипертрофированное восхищение женской красотой и попытка заранее, a priori завоевать прощение, не важно, своей ли или чужой вины.