Пасторша
Шрифт:
Майя на сцене: крепко сбитое тело и почти черные глаза — потому что так падает свет, сверху, чуть наискось, а молодая листва затеняет лицо, и оно кажется все в царапинах. Точно как тогда в Германии, под большими деревьями на берегу реки, когда ко мне вдруг пристроилась шайка молодняка, было темно, осень, накрапывал дождь, я возвращалась домой. Они шли рядом со мной, парни лет пятнадцати-шестнадцати, и разговаривали на каком-то азиатском языке, корейском возможно, я запомнила блеск узких глаз.
— Я так зла, — сказала Нанна.
Она снова
Они говорят, что пока ничего сказать нельзя, она так слаба, что в любой момент может ухудшиться. А если очнется, будет пробовать снова, возможно.
— У меня внутри слезы еще текут, но сил плакать больше нет, — сказала она.
Во мне только злость, ожесточение, мне хочется схватить ее, и трясти, и заорать, и наподдать ей.
Я вышла из больничных дверей и стала на лестнице, спускающейся к дороге, ступени обледенели, и в воздухе носились льдинки, они царапали лицо. Я вытащила из кармана телефон, в другом кармане нашарила бумажку с номером руководителя семинара. Позвонила, объяснила, почему уехала. Он сказал, что они будут молиться о Майе. Выключив телефон, я стояла в раздумье на скользкой дороге. Я знала, куда мне идти. Мне бы надо домой, выспаться, но надо мне не туда.
Нанна отказалась, когда я предложила ей посидеть вместо нее с Майей, сказала, что не уйдет пока ситуация не прояснится.
Как перевернутый крест, сказала Нанна мне в спину. Я повернулась в дверях и уставилась на нее. Не поняла ее слов. Оказывается, Майя резала руки в виде перевернутого креста, от ладони и выше.
— Она могла просто поговорить со мной, — сказала Нанна. — Почему она не поговорила?
Зачем сразу так, можно ведь сначала сказать все словами, потолковать с кем-то, поделиться, верно? Нет, резаться, да еще перевернутый крест, это намек, знак, это она мне, ты думаешь?
Нанна долбила Майину немоту своими словами, хотела расковырять ее или надеялась, что если потрясти посильнее себя саму, то из дальнего кармана вывалится ответ на все эти «зачем» и «почему», надо только вывернуть все-все карманы.
Мне вспомнилась полуулыбка девушки на той фотографии, когда она сидит в машине, положив локоть на открытое окно и закатав рукав свитера — чтобы показать татуировку. Упавшая на глаза челка, ямочка на щеке. Полуулыбка.
Фотография тоже молчит.
Когда я уже ковыляла по скользкой дороге, вдруг мелькнула мысль, что крест кажется перевернутым только нам, когда мы стоим в ногах кровати и смотрим на ее забинтованные руки, лежащие поверх одеяла. Но для Майи, тогда, когда она вытянула их перед собой, крест располагался нормально. Она начала от локтя и не рассчитала немного, перекладина залезла на ладонь.
Но какая разница? Кровь вытекла из Майи. Она хотела, наверно, объясниться знаками, картинками, словами. Но они оказались как птичьи следы, как послание, которое кто-то пишет палочкой на мокром песке. Накатывает волна и все стирает. Или что-то насыпается сверху. И только песок остается песком, а палочка — палочкой. Одна лишь вода всегда вода.
Мне хотелось лечь, чтобы волны накатывались на меня.
От Кристианы по-прежнему не было ни слуху ни духу.
Через две недели позвонила ее дочь, она нашла мои сообщения на автоответчике, посмотрела номер. Она спросила, не могу ли я приехать в мастерскую, где сцена.
— А в чем дело? — ответила я.
— Кристиана умерла, — сказала она.
Я шла домой, это всего ничего от больницы, налево по дороге, но вдруг заметила, что свернула направо к церкви. Миновала несколько отдельно стоящих домов, и вот он, храм, — серого камня, горделивый, с этим странным отверстием в массивной башне и двухчастным входом. Раньше эта мысль не приходила мне в голову, но эти два крыла на входе — это же намек на относительность всего, они словно бы говорят входящему, что есть «с одной стороны» и «с другой стороны». Неужели церковь не может быть просто церковью? Незыблемой, нераздельной, исполненной покоя. Быть хотя бы тем, чем она была. Как минимум.
Усталость сказывалась разбитостью во всем теле, не было сил стоять ровно, держать прямо спину.
Я отперла врата, переступила порог и вошла в храм, в большое, похожее на ладью помещение. В окна проникал серый свет, не горело ни одной лампы.
Молиться — вот зачем я пришла сюда, поняла я. Молиться за Майю.
Я стояла в последних рядах и смотрела вперед, на алтарь, где не было никакого образа, только белый крест и аркада. Мне надо помолиться за Майю. Я чувствовала себя полностью опустошенной.
Господи, помилуй.
Я не успела подумать, как мольба сама вырвалась у меня. И я зарыдала. Я ревела как ребенок, всхлипывая, шамкая губами. И твердила про себя три этих слова, последнее и единственное, что я могла сказать.
Помилуй меня, Господи.
Ни в ризнице, ни в служебных комнатах никого не было, я подошла к своему столу. Казалось, я не бывала здесь давным-давно. Озираясь, я увидела тюленя на старом месте, по-прежнему не родившегося. Я села за стол и положила голову на руки, щека уперлась в разложенные по столу бумаги. Глаза закрылись. Это было не измождение, но тяжелая давящая усталость, засевшая где-то внутри, глубоко, неподъемная, несносная. Ну и груз всего прочего. Я выпрямилась, подняла голову — надо было приготовить речь к завтрашним похоронам. Как пишут в пособиях: главное — коротко. Я вспомнила татуировку в виде пронзенного стрелой сердца и подумала о Деве Марии, как она размышляла, почему ангел обратился к ней с таким приветствием.
Самолет шел низко над волнами, он был маленький, пассажиров, может быть, на десять, не больше, я возвращалась в город из дальней рыбацкой артели, где есть крохотное летное поле с одной полосой. Сейчас с высоты мне были видны волны внизу, каждая с белым барашком на макушке. Мы пролетали последний фьорд перед полуостровом, на другой стороне которого город.
В бухте стояли два дома. От них тянулась до ближайшего шоссе длинная-предлинная веревка дороги, с высоты казалось, до него многие километры, если не десятки километров. И эти два домика у самого моря. Зимой дорогу наверняка засыпает.