Паук
Шрифт:
На другой день я отправился к реке, к усеянной галькой полоске берега, откуда в детстве наблюдал за баржами и пароходами; тогда топливом для них служил уголь, и они непрерывно выбрасывали в небо клубы черного дыма. Во время отлива там спускались к берегу по деревянной просмоленной лестнице возле старой пивной «Сапожник». Я спускался ради запаха стоявших на мертвом якоре барж, старых, отслуживших свое, с палубами, застеленными смрадным брезентом, покрытым лужицами дождевой воды и зеленой плесенью. Частенько поднимался на палубу, влезал под брезент, оказывался среди цепей, сырой древесины и устраивался в толстой промасленной бухте гниющего каната — мне нравилось находиться одному в этом влажном полумраке, слышать приглушенные крики чаек, круживших над водой. «Сапожник» оказался на месте, просмоленная лестница тоже, правда, выглядела она теперь ветхой, и спускаться я не стал. Но посмотрел вниз — стоявшие на приколе баржи тоже никуда не делись, на другом берегу стрелы кранов указывали в небо, как мне и помнилось. Это явилось некоторым утешением; моя ориентация не совсем нарушилась.
После смерти матери я стал другим. При ней я был хорошим, правда, иногда вызывал недовольство у отца и получал в чулане порку, но тут не было ничего особенного, все ребята совершают промашки
Произошло это не без подталкивания. Для Хилды я сперва был источником развлечений. Потом она стала бояться меня, но в первые недели использовала рослого застенчивого подростка, уже не ребенка и еще не мужчину, как мишень для своих вульгарных шуток. Дразнила меня, высмеивала, выставляла напоказ свое тело; и поскольку почти все время торчала в кухне, даже когда отца не бывало дома, я мог избегать ее, только уходя на канал (хотя для этого, разумеется, приходилось проходить через кухню), прячась в угольном чулане или сидя у себя в комнате, хотя даже она перестала быть убежищем — Хилда бесцеремонно заявлялась туда и околачивалась, сколько вздумается. Получал ли я от отца какую-то помощь? Был он мне каким-то союзником? Нет. Даже наоборот — принимал участие в ее забавах на свой каверзный, молчаливый манер, перемигивался с Хилдой, обменивался кивками и загадочными улыбками, когда она принималась «доводить» меня. Дело быстро дошло до того, что, бывая в кухне с Хоресом и Хилдой, я всякий раз видел обмен условными знаками между ними, что могло означать лишь одно — насмешку, хотя, если я говорил что-нибудь, они это отрицали, поэтому я стал не доверять своим наблюдениям, но думаю, происходило именно это. Почему? С какой стати они так упорно дразнили меня подобным образом? Только несколько лет спустя, в Канаде, я понял, что служил Хоресу и Хилде некоей отдушиной для чувства вины и тревоги, охвативших обоих после гибели моей матери, охвативших не в острой, панической форме, а скорее как условие существования, особенность жизни после совершения убийства. Как ни пыталась Хилда отделаться от этих ощущений смехом, разыгрывая из себя ту же шумливую жизнелюбивую блондинку, какой была прежде и хотя у отца было достаточно сил подавлять свои чувства, на каком-то уровне у них выделялись токсины, которые акт убийства неизбежно порождает в человеческом сердце, и раз они не обращали эти токсины друг против друга, для них требовалась какая-то отдушина, отводной канал. Я был этим каналом, мне приходилось отводить и поглощать этот яд; он осквернял меня, иссушал, убивал что-то во мне, превращая в призрак, в бездушное существо, словом, делал плохим.
Пожалуй, мучительнее всего в моем положении была невозможность поделиться с кем-то горем. Сперва я испытывал не горе, а отчаяние. Где она? Где моя мать? Получить ответ я не мог, а если заговаривал с отцом на эту тему, он сразу же напрягался, приходил в ярость и напоминал о разговоре в то субботнее утро, когда я впервые увидел Хилду в постели с ним. Только я вечно забывал тот разговор, потому что чувство утраты, ужас незнаниябыли сильнее тех слабых табу, которые он внушал мне, и вырывались наружу в словах; вновь та жуткая тихая ярость, и мне оставалось только думать, что я пока не должен знать. Со временем мои чувства переменились, отчаяние и нетерпение уступили место хронической боли, гложущему сознанию отсутствия, пустоты, отчего я стал необычайно уязвим для презрения, которым Хорес с Хилдой постоянно меня обливали. Но дело заключалось не только в моем одиночестве, потому что, стоило мне упомянуть о нем при Хилде, дважды, выведенный из себя ее ехидством и шпильками, я срывался, сокрушенно выкрикивал:
— Вы не моя мать!
Тут она изображала громадное удивление, поворачивалась к отцу, тот смотрел на нее из-под полуопущенных век, в уголках его губ играла еле заметная улыбка — и спрашивала:
— Не твоя мать?
— Нет! — выкрикивал я. — Моя мать мертва!
Опять насмешливое молчание, опять переглядывание.
— Мертва? — И так продолжалось, пока я не выбегал из кухни, будучи не в силах сдерживать слезы, после чего замыкался в воспоминаниях и связанных с ними чувствах, разделить которые было не с кем. Теперь мать жила только во мне, вот к какому выводу я пришел, и этот вывод значительно усилил мое упорство, я интуитивно сознавал, что если она умрет во мне, то умрет навеки. Представьте, я слышал, как отец говорил соседу, что она уехала жить в Канаду, к сестре.
Со временем я разработал систему раздвоенного сознания. Открытой его частью пользовался при других в доме, закрытой — наедине с собой. Мать жила только в закрытой; я научился мастерски перемещаться из одной части в другую, и это как будто бы облегчало существование. Подлинная моя жизнь протекала в закрытой части, но чтобы там все оставалось в целости и сохранности, чтобы оберегать ее, как помидоры в теплице, приходилось пользоваться открытой. Поэтому, спускаясь вниз, я ел, говорил, действовал и в их глазахбыл собой; что они видят лишь теплицу, знал только
После этого жизнь стала легче. Мне не составляло проблем быть плохим, так как я, разумеется, знал, что плохой Деннис, и когда отец вел меня в чулан, это Деннис шел с ним, прислонялся головой к столбу и обвивал мизинцем ржавый гвоздь, а Паучок находился все это время наверху, в своей спальне!
Естественно, что, если мать жила только в закрытой части моего сознания, ее убийство тоже. Раз я не мог даже упоминать о ней внизу, то насколько сильнее была невозможность намекать на ее смерть, на то, что она убита и брошена в землю, словно мешок с мусором? В первые недели я не осознавал, что произошло с матерью, и убеждал себя, что она действительно уехала в Канаду, как отец говорил соседям. Но у нее не былосестры в Канаде! Неужели я не знал бы об этой сестре? Неужели мать не упомянула бы о ней, когда мы просиживали в кухне долгие зимние вечера под стук дождя по окнам и позвякивание по мостовой подкованных ботинок проходивших переулком мужчин? Она говорила бы об этой сестре, получала бы от нее письма со штемпелем «Виннипег» или «Ванкувер», с марками, на которых изображена голова короля, показывала бы их мне, читала, и мы вдвоем воображали бы канадские зимы, канадские празднования Рождества — семью ее сестры, собравшуюся вокруг наряженной елки («дети, твои двоюродные братья и сестры, Паучок»), аромат жирной утки, жарившейся в кухне бревенчатого дома с крышей из кедровой дранки и толстой кирпичной трубой, дымившей в сырое канадское небо. Мы вместе рисовали бы эти картины в желтом полумраке дома номер двадцать семь и в течение часа были бы далеко от этой мрачной трущобы, были бы частью семьи, собравшейся возле открытого очага с пылающими сосновыми поленьями, и дети — мои двоюродные братья и сестры — с радостными восклицаниями открывали бы подарочные пакеты. Как могла мать уехать к сестре и бросить меня? Это не давало мне покоя, когда я сидел в спальне, положив локти на подоконник, вызывало острую боль недоумения, пока я не вспоминал, что нетни сестры, ни бревенчатого дома, ни двоюродных братьев и сестер, есть только отсутствие матери, только теперь уже память о ней, и толстая женщина внизу, равнодушная ко мне (когда я не становлюсь мишенью ее шуток), и холодный, не любящий меня отец. Это, как я уже сказал, продолжалось несколько недель, и лишь незадолго до Рождества они начали всерьез обращать на меня внимание, потому что к тому времени, став плохим (в той части сознания, где был Деннисом), я понял, что больше не должен подчиняться отцовскому запрету говорить о матери. И они, обнаружив, что я понял, уже не могли относиться ко мне с пренебрежением.
Отец продолжал работать, и деньги в доме были. Следовательно, были вечера в «Рочестере» и люди, приходившие потом на Китченер-стрит. Я видел, как они с бутылками в руках толпой входили из переулка на задний двор, дыхание их смешивалось в большую тучу пара, поэтому казалось, что по двору топает единое существо, многоногая лошадь-чудовище. Они пыхтели, орали несколькими голосами сразу, и я не мог спать, когда в доме творилось такое, снизу доносилось слишком много шума, громкие голоса, пьяное пение, звяканье бутылок и топот ног. В доме часто появлялись люди, которых я раньше не видел, я наблюдал за ними из окна спальни, когда они, пошатываясь, шли через заднюю дверь в уборную, или с темной лестничной площадки, когда целовались и ласкались в коридоре внизу.
В доме номер двадцать семь не было ни рождественской елки, ни украшений, ни подарков, ничего, кроме куста омелы, привязанного к шнуру лампочки в кухне, и это позволило им вести себя еще распущеннее, чем обычно. Бутылки были открыты, Хорес встал на четвереньки, чтобы раздуть огонь в печи. Хилда заставила его принести из гостиной кресла и уселась в одно с большим стаканом красного портвейна, когда началось пение и бурное веселье. Несмотря на шум, смех ее был узнаваем наверху даже при закрытой двери. Помню, как-то я услышал, что кухонная дверь открылась — шум на миг стал громче, — а потом приглушенный шепот в коридоре. Я стоял в пижаме на лестничной площадке. Услышав шаги, удалился в свою комнату. Дверь закрыл неплотно и увидел в щель, как по лестнице поднимаются мужчина с женщиной: он был толстяком в темном костюме, она, несшая в руке туфли, — приятельницей Хилды, я уже видел ее в доме, по-своему красивой, хотя, думая о ней сейчас, вспоминаю, что от такой жизни и пьянства кожа ее поблекла, огонь в глазах пропал, она была какой-то желтовато-серой и, хотя постоянно смеялась, глаза были тусклыми, зубы тоже, дыхание пахло скверно. Волосы она красила в черный цвет, звали ее Глэдис., Они на цыпочках поднялись и вошли в спальню моих родителей, закрыв за собой дверь, только плотно она никогда не закрывалась. Вскоре я услышал скрип кровати и негромкое постанывание Глэдис; потом наступила тишина. Я тихо подкрался и, встав на четвереньки, как в тот день, когда Хилда впервые появилась в доме, посмотрел на них. Глэдис, лежа в постели, курила. Свет они не включали, темноту рассеивал лишь тусклый отблеск уличного фонаря. Толстяк лежал на дальней стороне кровати, влезал в брюки и при этом отсчитывал фунтовые банкноты. Я бесшумно вернулся к себе и минут через пять услышал, как они спускаются.
Сидя у окна, я дожидался, когда все уйдут. Уже за полночь они, шатаясь, потянулись через двор по двое, по трое, уже не чудовищем-лошадью, слишком пьяные для этого, потом я услышал, как поднялись отец с Хилдой. Выждав полчаса, я спустился со свечой. Кухня выглядела отвратительно: грязные стаканы, пустые бутылки, переполненные пепельницы, черные туфли Хилды на столе, одна стоймя, другая лежа (почему они оказались там?), стоял противный запах табачного дыма и спиртного. Глэдис в пальто спала, развалясь в одном из кресел, на подлокотнике, возле головы ее, бессильно опускавшейся с храпом на плечо свисавшей руки, стоял недопитый стакан коричневого (черного в свете свечи) эля, где плавали расползшийся окурок и табачные крошки. Я поставил стакан на стол и убрал туфли Хилды на пол. Потом несколько минут глядел на Глэдис, держа свечу близко к подбородку и ощущая тепло пламени; огонь в печи догорал, и в кухню пробиралась ночная стужа. Глядя на развалившуюся в кресле женщину, я думал о звуках, которые она издавала, ее лежавших на кровати ногах с подвязками и задранном до талии платье. В другом кресле спал мужчина, но не тот толстяк, а Гарольд Смит. Потом я вышел через заднюю дверь на холод, справил нужду в туалете, и когда дернул цепочку, вода поднялась до краев унитаза, потом очень медленно стекла; отец так и не занялся ремонтом. Возвратясь, я нашел в шкафу старый кусок сыра и горбушку в хлебнице, сел за стол и все так же при свете свечи, среди храпящих пьяниц, съел свой ужин и запил его стаканом коричневого эля из недопитой бутылки возле раковины.