Паук
Шрифт:
Я знал, где искать свечи со спичками, зажег их все, расставил на полках, на полу, и сарай стал освещенным, как церковь. Потом поудобнее свернулся калачиком в кресле, закутавшись от холода в мешки, и смотрел, как свет от пламени свечей мерцает в паутине среди темноты стропил. Через несколько секунд пришлось подняться и накрыть ящик с чучелом хорька: блеск его стеклянного глаза вызывал у меня беспокойство. Так я лежал, свернувшись в старом кресле и глядя на паутину, вспоминать сейчас об этом странно, казалось бы, я должен был выплакаться и заснуть. Но нет, лежал совершенно бодрый, с сухими глазами, и, как ни странно, успокаивала меня мысль о том, что пауки среди стропил блюдут Паучка.
Я уснул. Когда несколько часов спустя проснулся, кое-какие свечи еще горели, и я ощутил на миг смятение и замешательство; потом сперва слабое, но усиливавшееся ежесекундно чувство покоя и радости, потому что мать была со мной.
Мать была со мной, поначалу туманная, призрачная, но с каждой секундой становилась все отчетливее.
Потом я заснул снова, без сновидений, и проснулся ранним рождественским утром все еще спокойный и радостный от ее ночного посещения. Вышел из сарая и пошел по дорожке туда, где спускался к Шиферу, потом по улицам, пустынным и тихим в такую рань, окна были еще затянуты шторами, за ними спали мужчины, женщины, дети; мне стало как-то странно находиться на улицах в то время, когда за шторами темных тихих домов люди еще спят. В некоторых домах жили дети, ходившие со мной в одну школу, и мысленным взором я видел их, свернувшихся клубком в постелях с братьями и сестрами, словно маленькие теплые животные, в то время как Паучок чуть свет проходит мимо.
Вскоре я побежал, потому что было холодно, окна покрылись морозными узорами, лужи на тротуаре замерзли, и лед хрустел у меня под ногами. Утро было ясным, сероватое небо постепенно синело. Меня охватило приятное возбуждение, чудесное сознание, что я уже не одинок, не помеха и жертва в отцовском доме, потому что со мной моя мать, в каком-то смысле она летела со мной по холодным улицам к докам, и ее присутствие внутри меня придавало мне смелости, решительности, надежды.
Потом понурый, усталый я поплелся на Китченер-стрит, куда еще мне было деваться? Теперь в домах, мимо которых я шел, были свет, движение, жизнь, из труб в ясный холодный воздух поднимался дым, и у меня щемило сердце, когда я видел в окнах гостиных отсвет топившихся углем каминов, собравшихся вокруг них детей, закрытые окна, закрытые двери при мысли, что мне некуда идти, кроме дома номер двадцать семь, и нечего ждать, кроме порки в погребе и ночи в спальне на пустой желудок.
Я прошагал по переулку, по двору и вошел в заднюю дверь. Дома была только Хилда; зловеще помолчав, она сказала:
— Явился наконец. Твое счастье, мой мальчик, что отца нет дома, он пошел искать тебя. Вот твой обед.
Достала его из духовки, поставила передо мной, я был до того голоден, что съел все до крошки, не обращая внимания на ее неотрывный молчаливый взгляд. О крысе не было сказано ни слова.
Съев свой рождественский обед в ледяном безмолвии кухни, я поднялся к себе в комнату и с немалым страхом ждал возвращения отца. Около восьми вечера услышал его шаги в переулке, потом по двору; понял, что он сидел в «Собаке и нищем», это было скверно: порка, когда он приходил из пивной, всегда бывала гораздо более жестокой, выпивка как будто разжигала его гнев. Отец вошел в заднюю дверь, я наверху ждал его зова и переносился поглубже в закрытую часть сознания, куда существовал доступ только Паучку. Потом — ничего не последовало! Отец не позвал меня! Я услышал, как скрипнули ножки стула, когда он сел к столу, потом негромкие голоса — дверь была закрыта, поэтому не знаю, о чем они там говорили, однако уверен, что обо мне. Отец так и не подошел к подножию лестницы, не потребовал меня на порку, вот как прошло то странное и в определенном смысле великолепное Рождество.
Потом нетрудно было догадаться, почему я не получил порки за дохлую крысу: им требовалось меня задабривать. Ведь что меня удерживало от того, чтобы выдать их? Просто-напросто перспектива оказаться бездомным, хотя они не знали этого. Если бы я выдал отца с Хилдой, то стал бы подопечным несовершеннолетним, попал бы в приют, и было очень легко представить грубость, царящую в таких местах, утрату одиночества, строгий режим. Нет, я любил свою комнату в доме номер двадцать семь, находил удовольствие в своей совершенно мальчишеской жизни, своих насекомых, в канале, доках, реке и туманах; к тому же теперь в каком-то смысле со мной была и мать. Так что нет, я не хотел менять свою участь на удовольствие видеть, как их приговорят к повешению, во всяком случае пока что. Но они не знали этого, не могли предвидеть, что я сделаю в ближайшее время, поэтому в их интересах было меня задабривать. И следовательно, обходиться без порки.
До меня лишь потом дошло, что Хилда в известной мере пользовалась тем же преимуществом, что и я. Видите ли, ей тоже хотелось жить в том доме — мужчины с собственным домом тогда были редкостью, и Хилда при том, чтособой представляла, разумеется, должна была относиться к этому очень
Когда отец понял, в каком положении оказался? В выдумку насчет Канады как будто бы все поверили, а что до постоянного присутствия Хилды в доме, оно могло бы вызвать скандал на улице, менее погрязшей в безнравственности и растленности, но на Китченер-стрит такие дела были в порядке вещей. Там мужчины преспокойно отправляли жен в Канаду и водили к себе проституток, или сами отправлялись туда, а их место занимали другие. О таких вещах даже почти не судачили. Так что к Рождеству казалось, что убийство сошло им с рук, если, конечно, я буду помалкивать.
Думаю, отец понял истинное положение вещей, когда Хилда напрямик объяснила ему. Собственно, я не слышал, как она это говорила, но как-то вечером наблюдал за ним из окна, и было ясно, что нечто подобное, должно быть, произошло. Видите ли, когда мать была жива, у отца, если он считал, что она придирается к нему, существовала манера просто выходить в заднюю дверь. Эта привычка глубоко укоренилась, и когда я увидел, как он стремительно вышел (из кухни доносился разговор на повышенных тонах), то понял, что Хилда разозлила его. Он гневно прошагал до конца двора, натягивая куртку, но у калитки остановился и как будто замер в нерешительности, не зная, продолжать путь или вернуться. При виде этого я слегка испугался, сам не знаю толком почему — думаю, единственным, что могло быть хуже присутствия в доме Хилды с Норой (Нору я ненавидел почти так же люто, как Хилду, она была растленной, циничной пьянчужкой) было присутствие их без отца. Он все-таки представлял для меня какую-то защиту, я понимал, что если окажусь во власти двух этих чудовищ, мне определенно конец. Поэтому мне не хотелось, чтобы отец исчезал (правда, со временем это нежелание пройдет). Снаружи было темно, начался дождь; тут, видимо, отец принял решение, потому что повернулся и направился к дому; однако, сделав несколько шагов, снова потерял самообладание и пошел не к задней двери, а в уборную. Сидя у окна, я увидел слабый отсвет свечи, которую он зажег, сочившийся через отверстие в форме полумесяца, проделанное в двери. Дождь лил уже вовсю, я видел капли, падавшие мимо этого светлого пятна, и представлял себе отца, сидевшего за дверью со спущенными брюками, положив локти на колени. Мне пришло в голову, что мы обасейчас чужды женщинам в кухне; и я задался вопросом, схожи ли хоть немного его чувства с моими. Потом я услышал шум спущенной воды, свеча погасла, и отец вышел. Вскоре после этого он вернулся в дом, и я снова услышал в кухне негромкие голоса.
Пожалуй, с тех пор, как Хилда перебралась в дом номер двадцать семь, для меня самым мучительным было видеть, как одежду матери носит какая-то проститутка. Дело заключалось не только в мысли о присвоении, но и в ежедневном зрелище того, что происходило с платьями, когда Хилда натягивала их. Мать была худощавой, со стройной, изящной, чуть ли не мальчишеской фигурой, а Хилда — мясистой, с округлыми формами. Поэтому платья туго облегали ее и приобретали вызывающий вид; то, что на матери выглядело скромным, на Хилде делалось вульгарным, такова уж была природа этой женщины, в какой-то мере вульгарным становилось все, к чему она прикасалась. Я начал наблюдать за ней, она вызывала у меня какое-то беспокойное жгучее любопытство. Говорить об этом нелегко, но когда я видел платья, передники, кофточки, для меня все еще сохранявшие ауру матери, преобразившимися, наполненными тем физическим соблазном, которым обладали все жесты Хилды, все речи, ее походка, верчение задом, — это сильно впечатляло меня. Я часто следовал за ней, когда она ходила за покупками, или вечерами, когда она надевала свою поношенную шубу и шла, цокая каблуками, с помадой матери на губах, в белье матери на теле, с мужемматери под руку, крался за ними по переулку, перебегая (словно африканский мальчишка) от одного укрытия к другому, неслышный, невидимый, как призрак, как привидение. Когда они сидели в «Рочестере», я наблюдал за ними через окно снаружи, из холодной тьмы, видел, как они греются и пьют в наполненном светом радушном тепле бара. Я отыскал путь во двор за пивной, это дало мне доступ к окнам туалета; встав на бочку, я наблюдал за Хилдой, когда она выходила справлять нужду, видел ее со спущенными трусиками и задранным платьем, не касавшуюся задом стульчака; потом, подтеревшись, она доставала косметичку и наскоро прихорашивалась пудрой и губной помадой матери. Хилда ни разу не заметила меня, правда, однажды, когда я встал на цыпочки, стремясь увидеть, что она делает, бочка зашаталась подо мной, и она подняла взгляд — но я успел пригнуть голову и вновь обрести равновесие. Как я уже говорил, у меня вызывало какое-то беспокойное, жгучее любопытство полнейшая бесцеремонность этой твари. Я наблюдал за ней, словно за экзотичным диким животным, со смесью восхищения, страха и с удивлением, что такая форма жизни может существовать. Она была некой природной силой, так я воспринимал ее в то время.