Паук
Шрифт:
В тетради! Можно ли еще называть ее так? Представьте меня глубокой ночью на четвереньках перед старым газовым камином, нашаривающего измазанный сажей бумажный пакет. Я осторожно вынимаю его, поднимаюсь на ноги и на цыпочках иду к столу. Вытираю руки о штаны и достаю тетрадь из пакета. Несчастная тетрадь, несколько недель назад совершенно новенькая, с блестящей зеленой обложкой — теперь она растрепалась на углах, покрылась черными отпечатками больших пальцев, вы бы просто в руки не взяли ее без необходимости. Вытерев пальцы и отложив пакет, я открываю грязную тетрадь и перелистываю страницы до того места, где остановился, добавляя каждым прикосновением еще немного сажи, немного домашней грязи, переношу ее из дымовой трубы на блекнущую белизну страниц. Читаю последнюю запись, потом обращаюсь к чистой странице, замираю, глядя в окно и держа в руке карандаш, обдумываю начальные слова первой фразы, за которой потянется цепь воспоминаний и объяснений с системой правдоподобных догадок, и начинаю писать.
Начинаю
Да, ужас. О, я слабое существо, да, понимаю это лучше, чем вы, очень легко прихожу в смятение, пугаюсь, паникую, и это обостряется, я не писал об этом в надежде, что это не так, что мне кажется, что «просто воображаю» — но нет. Ощущение того, что я подобен лампочке, не покидает меня ни на миг. Я испытывал его в течение нескончаемого часа, когда заставил себя сидеть в комнате отдыха. Меня расстраивали так сильно не чужие мысленные речи, они идут с чердака; дело заключалось в мертвых глазах моих соседей, один лишь взгляд этих мертвых глаз способен потрясти меня, раздробить мою хрупкую личность на тысячу частиц, оставив лишь едва теплящуюся внутри спираль — остаток, руинытого, что было некогда сердцем, душой, жизнью — пахнущую газом, открытую, беззащитную перед жизненными бурями, которые погасят ее через секунду: вот почему теперь необходимо избегать их глаз, вот почему необходимо таиться во мраке, продолжать неустанное исследование туманного прошлого, словно ночное существо, словно неполное создание, тело без души или, может, душа без тела — вампир или призрак, вряд ли это важно, важно то, что я оберегаю эту теплящуюся спираль, дабы она не погасла хотя бы до конца моего занятия, вот почему я до такой степени подвержен ужасу, вот почему постоянно помню об опасности разбиться, это, в свою очередь, заставляет меня жаждать контроля, и вот почему ощущение того, что я не сам выражаюсь, высказываюсь, а кто-то водит моей рукой, так отчаянно меня пугает. Ведь тот, кто водит моей рукой, наверняка способен и уничтожить меня?
Но продолжаю, выбора у меня нет. И может быть (я покурил, после курения дела обычно выглядят не так уж мрачно), я преувеличиваю свои трудности. В конце концов, у меня еще с мальчишеского возраста есть какие-то стратегии, способы находить выход. Например, уже знакомое вам удаление в недоступную другим часть сознания: Паучок не только в детстве, после смерти матери, скрывался туда, предоставляя Деннису сталкиваться лицом к лицу с миром. Нет, за многие годы он понял, что зачастую необходимо возлагать это на Денниса, или «мистера Клега», раз уж на то пошло; мало того, потребовались промежуточные ячейки — к примеру, с доктором Макнотеном, знавшим мою историю. Открытая часть сознания не удовлетворяет его, поэтому я позволяю ему контактировать с бывшейзакрытой частью, ставшей теперь своего рода помещением, где обитает Деннис Клег с «моей историей» — но Паучок никогда там не появляется! Он прячется, и доктор ничего не подозревает. То же самое с мертвыми душами: все хорошо, пока Паучок прячется— но стоит ему только показаться на внешнем круге паутины, в которой живетмое хрупкое осажденное существо — и мне конец. Вот такие дела.
Скверно то, что ради сохранения жизни я вынужден прятаться в центре этих кругов с радиальными нитями, образующими отсеки — участки! — где нет ничего живого, только плавают тени, перья, угольная пыль и дохлые мухи, всюду чувствуется запах газа, и больше там ничего — только эти вонючие норки, которые я создал для спасения Паучка от штормов и бурь мира. Что это за жизнь, способная существовать только в центре этой неровной, напоминающей колесо структуры пустых ячеек?
Когда меня увезли с Китченер-стрит, то не сразу решили, как со мной быть. О том времени я помню очень мало: нечеткие очертания людей и комнат, эфир, до отказа заполненный мысленными речами, постоянное ощущение жуткого напряжения, такого, как отец создавал за едой на кухне. Потом я понял, что катастрофа неизбежна, и очень остро ощутил свою неладность. Свет постоянно был тусклым, казалось, я все время находился в тени, другие, кто ходил со мной из комнаты в комнату, тоже, словно в тех комнатах стояли постоянные сумерки,
Потом мир вновь обрел четкость. Тени отступили, и я больше не слышал гулкого эха голосов, стал отличать людей друг от друга, и хотя знал, что они намерены причинить мне зло, у меня все-таки была мысль, что это случится не скоро, а когда случится, то так внезапно, что нет смысла быть особенно настороже, пока живу по режиму. Режим! То были режимные дни с утра до ночи, каждый из них походил на предыдущий и последующий, это приносило мне какой-то покой, по крайней мере в те тихие периоды, когда я чувствовал, что могу совладать с мысленными речами, когда они не сплачивались против меня, заполняя эфир гулом и жужжанием, щелканьем и треском, словно вьюга бактерий, постоянно кружившая вокруг моих ушей и затылка, в конце концов от нее становилось негде укрыться, даже в тех тайниках, куда мог заползти только Паучок — в таких случаях никакой на свете режим не мог бы приглушить ужас перед бедой, которая должна была неминуемо выпасть на мою долю. Потом, видимо, там всякий раз стали понимать, когда это должно произойти, уводили меня в надзорную палату и держали там от греха подальше, пока я не успокаивался. Но особенно неприятными делает эти воспоминания то — я не упоминал об этом раньше, так как только что вспомнил, — что в те времена всегда, всегда, всегдаповсюду ощущался ошеломляющий и отвратительный запах газа.
Время шло. Двадцать лет вот это и было моей Канадой. О, довольно. Моя Канада — мой Гэндерхилл! С этими стенами из потемневшего красного кирпича, забранными решеткой воротами и запертыми дверями, двориками и коридорами, цветниками, где люди в мешковатой фланелевой одежде и скрипучих башмаках сидели на скамейках, подергиваясь и корчась, глядя беспокойными, безумными глазами с террас на крикетное поле далеко внизу и за ограду, на волнистые поля и поросшие лесом холмы Суссекса вдали… Последние годы в Гэндерхилле я работал на огороде; носил толстые черные ботинки и желтые вельветовые брюки с пузырями на коленях. Помню, как пахла летом свежескошенная трава, этот запах сейчас всплывает у меня в памяти с такой силой, что я перестаю писать, почти в полной уверенности, что он в комнате — запах свежескошенной травы здесь, в холодной полуночной комнате на верхнем этаже! Здесь, в этот унылый сезон дождей и туманов, наверху этого дома-морга, — свежескошенная трава! Снаружи на темных улицах палая листва забивает сточные канавы и водостоки, скапливается кучами между высокими черными копьевидными прутьями ограды; а Паучок ощущает запах свежескошенной травы! О, представьте себе меня, сидящего за этим шатким столом, во всех рубашках и фуфайках, с карандашом над испачканными листами тетради, запрокинутое вытянутое, лошадиное лицо с глубокими тенями во впадинах щек и глазницах, шишковатую, щетинистую колбу головы, приподнятую, чтобы принюхаться, с погасшей цигаркой, свисающей с нижней губы в этой полутьме, когда находят воспоминания о кузнечике в огороде сумасшедшего дома и влекут за собой запах свежескошенной травы! Глупый Паучок! Но лучше запах травы, чем газа.
Что поведать вам о тех годах? Мистер Томас первый стал явственным, когда мир начал вновь обретать четкость; он никогда не угрожал раздробить меня взглядом, как другие. Его кроткие карие глаза, окруженные сетью морщинок, всегда успокаивали меня, не знаю почему. Мистер Томас постоянно курил трубку, и мерное попыхивание, прерываемое каждые несколько минут, когда он вынимал ее изо рта, выпускаемый дым почему-то тоже успокаивали; может быть, причина крылась в запахе, аромате табака. После ужина я находился в палате, читал, играл в карты, складывал кусочки картинок-головоломок. То была спокойная жизнь.
Первое отделение, куда я попал в Гэндерхилле, именовалось жесткоскамеечным. Найти объяснение этому названию нетрудно: там не было ни единого мягкого стула (разумеется, не считая стоявших в комнате санитаров у входа на лестницу). В этих палатах люди спали помногу, и я не был исключением. После завтрака я растягивался на скамье, покрытой пятнами от тушения о нее окурков, подкладывал под голову башмак, задремывал и старался пребывать в этом состоянии как можно дольше. Кого это волновало? Никого! В жесткоскамеечных палатах люди были молчаливыми, страдавшими недержанием, галлюцинировавшими. Если свободной скамьи не оказывалось, я свертывался калачиком на полу под одеялом. Это не волновало никого. Мы все там были малоподвижными, замкнутыми, и в этом заключалось определенное удобство. Что мне не нравилось, так это туалеты без дверей, я к ним так и не привык. Было мучительным унижением сидеть в туалете открытым любому блуждающему взгляду: теперь думается, что многие из последующих неприятностей с кишками (они оттянулись к спине и обвились вокруг позвоночника от зада до черепа, будто змеи) начались с нарушения экскреторной функции, которым я страдал в жесткоскамеечном отделении.