Паук
Шрифт:
В одной из палат я научился вертеть цигарки и козьи ножки, к табаку там относились серьезно. Странное дело, как бы глубоко ни был погружен человек в собственную меланхолию, в собственное безумие — казалось бы, конченый, все связи с окружающими разорваны — однако не было случая, чтобы он не дал прикурить, такого глубокого безумия, чтобы оно исключало человека из сообщества курильщиков, не существует. И вот еще странность: человек получает настоящую сигарету от санитара, охранника, врача. Сидит на скамье и курит. Другой стоит рядом, руки вяло свешены по бокам, лицо пустое, и молча ждет. В должное время получает окурок. И курит, пока тот не обжигает пальцы, потом бросает на пол. Третий тут же подбирает его и, не обращая внимания на то, что пальцы жжет, докуривает до конца.
В жесткоскамеечном отделении от тебя ждут только, что ты сорвешься. Ты здесь потому, что ужесорвался, а раз так, это произойдет снова. В этом существовало удобство для Паучка, можно было несколько ослабить настороженность. Успокаивало
Время от времени кто-то выходил из себя — помню, как Джон Джайлс, здоровенный, злой из-за того, что его лишили привилегий, метался туда-сюда по своей палате; помню, как, проходя мимо нее в комнату отдыха, подумал: Джон вот-вот взорвется. Может быть, сказал кому-то об этом, не помню — потом вдруг звон разбитого стекла, и конечно, это было делом Джайлса. Мы вышли из комнаты отдыха, но лишь после того, как в палату с двух сторон вбежали санитары — как стучали по кафелю их сапоги! — туда, где Джон с плевками, с бранью стоял, дрожа, в дверном проеме, крепко сжимая большой, опасный, зазубренный кусок стекла. Поэтому они не стали на него набрасываться.
— Джон, положи стекло, — сказал один из санитаров, — ну-ну, Джон, сделай нам одолжение.
Но Джайлс был в ярости, он плевался, рычал и объяснял санитарам, что с ними сделает, если они подойдут поближе. Двое из них вошли в другую палату. И тут же выбежали, держа перед собой матрац, словно щит. Они набросились на беднягу Джона, и я видел только колотящие руки и ноги, пока он бился там, прижатый к двери, матрац приглушал его крики. Стекло он вскоре бросил, после этого его стянули толстыми брезентовыми ремнями и увели в надзорную палату в конце отделения, где он накричался до хрипоты, а потом уснул. Но рассказываю об этом я только ради того, что последовало дальше. Неделю спустя я работал во дворе, возился на клумбе и нашел похожий на кинжал осколок стекла, поднял взгляд и понял, что он из окна, которое разбил Джон. Принес его в отделение и показал мистеру Томасу. Мистер Томас завел меня в боковую комнату, где собрал на столе все стекло, сложив осколки на свои места, словно кусочки картинки-загадки, недоставало только одного. Он взял мой стеклянный кинжал, вставил в последнюю узкую щель, повернулся ко мне, удовлетворенно хмыкнув, и сказал:
— Деннис, я очень беспокоился из-за него, не спал ночей, представлял, что кому-то выкалывают глаз этим осколком.
Потом положил руку мне на плечо, и я вернулся в палату — странное дело, — чуть не задыхаясь от радостного ощущения руки на плече.
После этого началась спокойная жизнь, потому что я угомонился. И лишь тогда снова оказался в состоянии снова думать о Китченер-стрит. Часто, сидя на террасе и глядя, как люди работают на огородах, что сажают или пропалывают, я думал, что отец на своем участке, видимо, занимается тем же, поскольку одна картофельная делянка почти не отличается от других. Но при этой мысли тут же вспоминал, что на самом деле отцовская делянка весьма отличается от всех других по той простой причине, что там похоронена мать. И при этом воспоминании, если я не бывал начеку, внутри поднимался и бушевал такой прилив, что иногда уже вашего старину Паучка стягивали ремнями и вели в надзорную палату (он вертел головой, спасаясь от запаха газа)! Но со временем я понял, что можно думать о Китченер-стрит и трагедии, не теряя контроля над собой (все дело заключалось в отсеках), и уже был способен размышлять о них, даже когда сам работал несколько лет спустя в огороде. Помнится, особенно глубокий пласт воспоминаний открылся, когда я перемешивал вилами компост в один очень ветреный осенний день.
Делаю передышку; уже очень поздно. Вновь прикуриваю погасшую самокрутку. В доме стоит полная тишина; снаружи дождь прекратился, и на улицах тоже ни звука. Странное это дело — сидеть над тетрадью с карандашом в руке и вспоминать время воспоминаний. Интересно, всегда ли так? Дым лениво поднимается тонкой струйкой к чуть потрескивающей лампочке; я откинулся на спинку стула, сплетя пальцы на затылке, вытянутые ноги скрещены в лодыжках, и смотрю, как он расходится в полумраке. Всегда ли воспоминание просто-напросто отголосок предыдущего? Которое, в свою очередь, тоже является отголоском? При этой мысли слегка сводит живот, начинает шевелиться тревога: словно при виде распорок на колоннах газового завода возникает ужас перед однообразием, повторяемостью; и однако воспоминания в огороде
Хорошо сложенная компостная куча (это говорит огородник) представляет собой многослойное сооружение, которое быстро нагревается и гниет. Кухонные отбросы, палая листва, ботва овощей — все это годится для хорошего компоста, все превращается в темную мягкую массу, которая утучняет даже самую бедную почву. Добавьте слой навоза или хотя бы кровяной муки, потом немного земли и присыпьте золой. Вот так отец возводил эту кучу в течение осени, слой за слоем до высоты пять футов, находилась она за оградой из четырех деревянных столбов и проволочной сетки. Каждый слой он увлажнял, а наверху выкапывал руками небольшое углубление, чтобы там скапливалась дождевая вода. В тот день отец перемешивал кучу, проветривал, чтобы обеспечить равномерное гниение и не допустить перегрева; но, едва подняв первый навильник, увидел, к своему изумлению, что куча шевелится, что открывшаяся внутренняя часть живая. Вынул очки (я наблюдал за ним с соседнего участка, из-за сарая Джека Бэгшоу; день был мрачный, сырой, холодный) и обнаружил, что компост заражен черными личинками.
Он еще ни разу не видел таких личинок. Они кишели по всему компосту, гниющему конскому навозу, картофельным очисткам, травяной сечке и костяной муке, кишели, копошились эти мелкие округлые черные твари, и отец, почесывая голову, должно быть, думал (я продолжал наблюдать из-за сарая), что за насекомые отложили яички так поздно — но потом, видимо, понял, что создаваемого гниением тепла было достаточно для выведения этих тварей и жуков, наверно, думал он, жуков. Но у какого английского жука такие личинки? Я видел, как он взял одну и стал рассматривать, держа на кончике пальца: гладкую, толстую, мягкую, выпуклую, и пока она извивалась там, видимо, ощутил, как ее слизь смочила землю на пальце, поэтому вытер его о брюки, а потом снял еще один навильник. Бесчисленные черные личинки закишели снова, и он понял, что ими заражена вся куча. Я видел, как отец, опершись на вилы, хмуро глядел на свой компост, но пока он размышлял, как спасти огород от паразитов, личинки почувствовали зимний холод, их движения замедлились, и они стали гибнуть. Тут я увидел, как отец вдруг напрягся и попятился, подняв вилы к груди, словно для защиты — глаза его забегали, будто в ужасе, паническом ужасе, и я понял, в чем дело, понял, что он ощутил нечто, пронесшееся мимо него.
Я не шевелился, не дышал. Отец вздрогнул, бросил вилы и пошел к сараю — но сарай начал сотрясаться (уже темнело), как, должно быть, сотрясался в ту ночь, когда он спаривался с Хилдой в кресле, и мать обнаружила их. Тут пошел дождь, и отец с искаженным от ужаса лицом попятился от сарая по тропке, а сарай сотрясался на фундаменте в десять раз сильнее, чем когда Хилда сидела, развалясь, в кресле, а он с расстегнутыми брюками стоял коленями на краю сиденья, и его тонкий пенис торчал между пуговицами. Это была пародия, мрачное шаржирование того спектакля, который, должно быть, видела мать в ту ночь, когда была убита, и не успел отец дойти до калитки, как услышал отвратительное пыхтение и стоны Хилды от удовольствия, теперь воздух был уже насыщен той жуткой черной энергией, и отец побежал, я смотрел, как он разогнал велосипед по тропке и вскочил на него, будто за ним гнались черти ада, только после этого я влез через забор на участок и принялся кричать, подпрыгивать, превращая почву в грязь, а сумерки тем временем быстро сгущались.
Я был там в следующее воскресенье, когда отец уничтожал компостную кучу. Пришел через Шифер, поднялся по склону позади участков и, прячась за сараями, пробрался к участку Бэгшоу. Отец не бездельничал; всю неделю он приезжал после работы, рассыпал мульчу, чтобы по весне жуки не добрались до картошки, собирал черенки и сухой бурьян, на которых могли быть скопления личинок. Но воскресенье отвел для сжигания компоста и уничтожения личинок в куче, я видел, как он выкопал неглубокую яму (нет нужды говорить, что в дальней от могилы матери стороне участка), положил на дно растопку, смятые газеты, щепки и несколько старых досок, которые хранил под брезентом за сараем всю зиму. Вскоре появилось сильное пламя, я ощущал его жар в своем укрытии, и отец начал собирать вилами огородный мусор, большей частью сырой, и от костра повалил сильный дым. Но когда он добавил первые навильники компоста, дым так погустел, что я видел отца лишь тенью, ходившей взад-вперед, бравшей компост на вилы и бросавшей его в огонь, и мне вспомнилась картинка с изображением ада, которую я когда-то видел, что-то вроде пещеры с мокрыми стенами, с густым черным дымом, поднимавшимся откуда-то снизу, а в дыму стоял черт с вилами, довольно похожими на отцовские, задирая в темноте длинный колючий хвост. Компост, хоть и сырой, все-таки горел, по крайней мере тлел, запах навоза и гнилых овощей был таким отвратительным, что я вынужден был, крадучись, отойти назад, пройти за сараями к Шиферу, а оттуда направился к реке. Даже снизу, от «Сапожника», я видел дым, поднимавшийся в серое холодное небо длинным тонким столбом, чем выше, тем больше клонившимся к западу и в конце концов уплывавший, рассеиваясь, к заходившему солнцу.