Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!
Шрифт:
Дед встал в ряд и аккуратно раскутал своего красавчика. Михася в большой клетке за толстенным стеклом, с умело встроенной вентиляцией, чувствовал себя на рабочем посту: поворачивался левым и правым боком, точил клюв о специальную железяку, вообще работал на покупателя. Дед же, высокий, с торчащей вперед бородой, зорко вглядывался в толпу, почти из одних зевак да рыбошников состоящую: не идет ли кто серьезный. За долгие годы научился Эдуард Феликсович безошибочно определять серьезность намерений клиента; даже вопрос, заданный в форме «Сколько этот ваш стоит», уже лишал деда малейшего интереса к вопрошающему, ибо серьезный человек спрашивает: «Сколько такой будет стоить», ясно же ведь, что племенной не продается. А справа и слева все бойчее становился слышен обычный треп торгового ряда, где основное развлечение болтовня с соседями, тертые, плохо рассказываемые анекдоты, сведения вражеского радио — кто что расслышал (особенно теперь, когда опять глушить стали), а также совершенно точные сведения из первых рук — на что нынче следующим делом цены поднимут. Ну, и обычное зазывание тоже.
— А ну, волнистых, волнистых, на разговоры,
— И что ты, спрашивает, будешь делать, если муж тебе изменит один раз? Я, говорит, отрежу на сантиметр. Ну, а если он еще раз тебе изменит? Тогда, говорит, еще на сантиметр отрежу. А если, говорит, в третий?..
— И сколько такой тянет?..
— Кореллы есть! Кому кореллов?
— Масло будет пять пятьдесят, хлеб — двадцать пять тот, что восемнадцать, пиво по рублю, а бензин крашеный…
— Я, говорит, на тебя кляп имею!..
— Можешь представить, я на тринадцати слушаю, целая передача была, говорят, есть наследник русского престола, законный царь, и будто бы не за горами, что его советская власть признает, ни хрена себе!
— Да отрубись ты со своим мотылем!..
— На племя! На разговоры!
— Да нет, я ее арматурой, и пластиком, вовнутрь такую хреновину разводами, на нее сколько ни нагадит, все кажется, окрас такой, купят, купят!..
— Ишь, говорящего ей за семь рублей, вон, к деду иди, у него говорящие по две тысячи…
— Еще студенческое масло будет, как в Новосибирске, по два шестьдесят, жарить на нем нельзя, а мажется хорошо…
— Говорили, будто и княжны великие, и наследник — всех их святые люди на западе выкупили. И до сих пор живут они все в одном чудном монастыре, и государь Николай там же с ними…
— Да ему же лет сто теперь…
— А что, вон спроси у деда, попугаи живут и ничего, а тут человек святой…
— На племя!..
— Это ж не кенарь, это ж мечта моего счастья!..
Цену у деда спрашивали редко, чаше всего с благоговением, говорившим заранее: я у вас такого купить не смогу, нет у меня таких вот денег, но все-таки, любопытства ради, осведомите, мол, сколько такой красотизм стоит. Дед отвечал охотно, рассказывал о дорогих попугаях, советовал в зоопарк пойти, — уже дважды люди после визита в зоопарк возвращались к нему за попугаем, — в зоопарке гиацинтовые ары уже много лет принципиально не приживались, правильно, кстати, делали, дед Эдя обеспечивал им куда лучшую жизнь. За тем, чтобы в зоопарке они не приживались, зорко следил старый лагерник Юрий Щенков, по сей день командовавший там броненосцами, он твердо помнил об интересах деда Эди, так же, как помнил и мерзлые больничные огрызки, которыми спас его прозектор в сорок седьмом, спас доходягу, погибавшего от пеллагры. А вот сейчас на улице был декабрь, покупателей по холодному времени толклось не особо, да и продавцов тоже. Воздух рынка действовал на деда наркотически, мысли навевал самые приятные: о гиацинтовых ара и еще о внуках.
Около двух часов объявились, кстати, двое старших: Ромео без всяких документов водил отцовскую машину уже больше года и сейчас приехал на ней за дедом. Отец нынче стряпал что-то невообразимое, ждал к шести дядю Георгия. Внуки все как один любили пожрать, и деда тоже любили, хоть и знали, что отец с дедом в контрах, но допустить, чтобы все было съедено без деда, ясное дело, не могли. Эдуарду Феликсовичу все эти армянские лакомства были до фени, он бы предпочел латышский суп из пахты и цвибельклопс (блюдо сомнительно латышское, но сами латыши в его национальное происхождение всегда свято верили). Но не отказывать же внукам. Да и дядю Георгия, толстого-претолстого, внуки тоже любили: за веселый нрав — и, опять-таки, за его привязанность к деду Эде. Дед укутал попугая, на прощанье буркнул кому-то, что производителя не продает, тем более за триста, сел на заднее сиденье и задремал до самого дома, и видел во сне северное сияние, и слышал мантрамы Елены Ивановны.
А дома внуков и деда ждали запахи. Дух виноградного листа, вымоченного в винном уксусе, ибо полковник, конечно, готовил долму; аромат распаренной баранины, ибо полковник, конечно, и кюфту тоже готовил; тихий запах попугаячьего дерьма, ибо и птички, конечно, не только дремали. И другие запахи, более слабые, но обитателям квартиры, — кому какие, конечно, — весьма дорогие. Дед с порога выпустил из клетки Михасю, тот расправил крылья и коршуном кинулся проверять: не изменила ли ему Розалинда с родным братом, синим до лиловости Пушишей. А Рыбуня рявкнул приветственное «Москва — Пекин». А полковник на кухне тихо выматерился по-русски, но дед этого не слышал. Была половина четвертого, через час Георгий выедет со своей дачи в Моженке и не успеет пробить шесть, как с эскортом въедет во двор «Дома правительства». А долма к этому времени успеет разве? Одна надежда на деда Эдуарда, будь он проклят, что хоть на полчаса шефу мозги загадит своими попугаями, может быть, и кюфта успеет!..
В назначенный срок, за четверть часа до шести, ЗИЛ Шелковникова и две «волги» с охраной вкатились во двор. Сперва из «волг» вылупились здоровенные охранники, все как один в штатском, но с той самой необманчивой выправкой, выстроились редкой цепочкой вдоль маршрута от ЗИЛа к подъезду; кто-то в лифт забежал, проверил на предмет заминирования, кто-то по лестничным клеткам прошвырнулся, поискал террористов и не нашел. А ЗИЛ тем временем разверзся, и вылез из него генерал-полковник Георгий Давыдович Шелковников, человек совершенно необычайной толщины и во многих других отношениях тоже необыкновенный. Когда-то, в начале века, обрусевшим московским армянам принадлежала в Москве знаменитая красильня. Где-то среди необычными способами уцелевших бумажек хранил генерал у себя и старую рекламку этой красильни и в нетрезвые минуты, особенно в последние годы, когда стало полезно подчеркивать, что ты не из болота родом, а хорошей старой фамилии, лучше всего дворянской с титулом, кое-кому он эту рекламку показывал, прежде всего родственникам, а также и двум своим единственным начальникам: министру-председателю, первым заместителем которого был, — Илье Заобскому, и, конечно, паралитичному премьеру. После этого донести на него было уже некому и некуда, даже если бы злейший враг — а такового, конечно, Шелковников имел, — об его непролетарском происхождении пронюхал. Рекламку Шелковников берег нежно, в ней говорилось, что «Красильня, пятновыводка и плиссировочная Ф. А. Шелковникова в Москве, с фабрикой на второй Тверской-Ямской и магазинами на Тверской-Садовой, дом театра Буфф, также на второй Тверской-Ямской, также на Домниковской улице; производит химическую чистку и окраску шелковых, шерстяных и бархатных материй, а также красит, чистит и плиссирует всевозможные дамские и мужские платья в распоротом виде, шторы, драпировки, ковры, брюссельские кружева, оренбургские платки, меха и лайковые перчатки, — а также занимается чисткой мебели на домах, и еще ажурной строчкой (мережкой)…» В былые годы, особенно до пятьдесят третьего, боялся Георгий Давидович этой бумажки как огня, считал, что не сохранилось ни единого экземпляра ее, а потом, выросши в чине уже до Бог знает каких высот, извлек последний ее экземпляр… из собственного личного дела, которое сподобился увидеть в начале шестидесятых. Все, оказывается, знали в отделе кадров с самого начала. И не трогали. Доверяли, с одной стороны. Проверяли, с другой. По исконным принципам.
Появился на свет Георгий Давидович, впоследствии Давыдович, в бурном девятнадцатом году, когда от красильни уже рожки да ножки остались, вся Россия отплясывала бессмертное «Яблочко», а семья бедного Давида Федоровича, Федор-богач умер тремя годами раньше от апоплексии, — ютилась в уплотненном виде в одной комнате на Арбате. Таким нищим и голодным было детство рано осиротевшего Георгия, что даже когда время подошло от своих родителей печатно отрекаться, — даже от этого оказался он избавлен. По происхождению Георгий раз, но, как теперь выясняется, не навсегда, стал сыном малоимущего кустаря-одиночки, красильщика. Очень рано приняли его в пионеры, потом в комсомольцы. Стал пионервожатым. С тридцать пятого года в Кратове каждое лето воспитывал юных пионеров. И там-то и приключилось с ним незначительное, на первый взгляд, событие, из-за которого даже теперь, более чем сорок лет спустя, спал Георгий Давидович не совсем спокойно. Мало ли одиннадцатилетних пацанов находилось в те времена у него под началом? Мало ли отвесил он колотушек и пенделей, ловя кого за курением, кого за онанизмом? А того, плюгавого, из-за которого сон имел теперь не совсем спокойный, поймал разом на том и на этом: одной рукой цигарку держал, другой — испытывал, так сказать, самоудовлетворение. Ну, и врезал вожатый Жора этому юноше, причем, видимо, именно тогда, когда ему особенно хорошо было по всем причинам. Тот отлетел с крыльца, штаны застегнул, утер кровавые сопли, сказал: «Я тебе припомню». И, нет ни малейшего сомнения, рано или поздно собирался свою угрозу исполнить: даже теперь, когда пионервожатый Жора стал ни много ни мало генерал-полковником госбезопасности Г.Д. Шелковниковым, первым заместителем всесильного Заобского, — так ведь и сопливый онанист за эти годы успел стать ни много ни мало как маршалом танковых войск И.М. Дуликовым, первым заместителем всесильного Везлеева, и то хорошо хоть, что здоровье у Ливерия Устиновича крепкое.
В сорок первом году Жора Шелковников был уже в армии и очень быстро полез в чинах, заведуя продовольственным снабжением СМЕРШа на юго-западном направлении, фронта он, можно сказать, не видел до сорок пятого, когда Берлин занимали. Даже ранен был в предплечье. Правда, осколком кирпича, но считалось — ранение. Тоже потом невредно оказалось. Словом, кончил он войну молодым генералом. Потом пошел по линии государственной безопасности, вовремя стал бороться с культом личности, а затем, когда лучше стало бороться уже с последствиями неумеренной борьбы с последствиями так называемого культа якобы личности, — возглавил и эту борьбу. Потом по специальной линии внезапно удалось доказать свою незаменимость, — совсем как мало ему знакомому и топчущемуся где-то далеко под ногами полковнику Углову. Результаты были теми же: первому заместителю Заобского никогда уже не светила перспектива сесть в кресло шефа, больно уж незаменимым оказался в роли заместителя. А тут еще Дуликов. Вот и отдался Георгий Давыдович страстям чисто человеческим, из которых наиболее человечной почитал страсть к хорошей еде, прежде всего национальной, армянской. Вот и кушал всегда, когда время позволяло. Здоровье имел хорошее, лишь изредка маялся, после праздников, когда по разным приемам приходилось съедать по четыре обеда кряду. А ведь потом, хочешь не хочешь, ноги, верней, колеса, несли его в дом к младшему зятю, а там попробуй не обожрись. Вот и прихварывал иногда. Но только по праздникам.
Детей у генерала не было. На досуге, с помощью профессионального журналиста Подсосина, написал он и издал свои мемуары о Великой Отечественной — «Смело мы в бой пошли!», снял потом кинофильм по этим мемуарам, шестисерийный, с партизанами и настоящими танками, с артистом Лонным в роли разведчика Курбатова и даже с самим Резникяном в роли Гитлера. Получил Государственную премию по кинематографии, в которой, правда, не смыслил ни уха ни рыла, но очень этой премией гордился. Хотя о действительных заслугах Шелковникова перед советской властью знали, пожалуй, всего три-четыре человека. Даже всесильный Ливерий, пожалуй, не знал, а лишь узнавал кое о чем от премьера в туманной форме: «Нам стало известно…» А за пределами России о всех его исторически-важнейших делах знали, пожалуй, три, не то четыре человека. Но тут уж ничего не попишешь. Пописывать Георгий Давыдович вообще любил, не одни только мемуары числил он в своем литературном активе, хотя пописывал, ясно дело, не собственноручно. Об этом еще меньше людей знало. Но это так, на черный день.