Павел II. Книга 1. Пронеси, господи!
Шрифт:
Колесо таких вот и подобных мыслей вращалось в голове Павла круглосуточно. Знай об этом Джеймс, или, скажем, Форбс, они не чувствовали бы себя так спокойно касательно судьбы всей операции «Остров Баратария», касательно всей работы по реставрации Дома Старших Романовых. Но мысли Павла читать было пока некому, кроме ушедшего в глубокий запой Джексона, а тот уже языком не ворочал который день. Знал о них только меланхоличный голландский блондин у себя на ранчо в Орегоне; в Скалистых горах ван Леннеп начинал кашлять, поэтому жил от всего института отдельно, за бетонной стеной высотой в тридцать футов. Впрочем, разглашай эти мысли, не разглашай, все будет, как будет, а только станет уж и вовсе неинтересно. Вот он и не разглашал. Ван Леннеп иногда умалчивал кое о чем. Чтоб со скуки не помереть.
И снова где-то в мире что-то происходило. Где-то на далеких задворках московской Капотни, куда и опытный таксист не знает заезда иначе как с кольцевой автодороги, в большом кубическом здании почти без окон, зато с очень высокой трубой, совсем потерявшийся человечек, в прошлом врач-бальнеолог, а нынче уж и не врач, а черт знает что такое, возглавляющий это самое похожее больше на кенотаф, чем на дом, учреждение, просматривал в предновогодней спешке пухлую папку, присланную из Сухуми с секретным курьером, а в папке лежали сравнительные графики частотности удач получения искусственного инфаркта у южноафриканских павианов в зависимости от времени года и сортности пищевых бананов, рядом лежали другие папки с графиками
Где-то в неудобно спланированной, но достаточно комфортабельной квартире, в одном из московских высотных домов, немолодой писатель, крымский татарин, по происхождению — односельчанин и ровесник совсем позабытого им нынешнего подвального телепата, автор знаменитой в годы войны, тысячи раз пропетой с киноэкранов, эстрад, прозвучавшей с пластинок и из репродукторов песни «Тужурка», неудачливый сценарист и критик в более поздние годы, а еще позже от избытка нереализованного творческого запала начавший писать под нетатарским, но звонким псевдонимом прозу антигосударственного направления и неожиданно высокой талантливости, за которую и был направлен в мордовские просторы, но из этих просторов извлеченный загадочным удельным владыкой, помещен в нынешнюю квартиру и приставлен, как ни странно, к тому же самому занятию, за которое и пострадал, — но уже в совершенно иной форме и без каких бы то ни было надежд на что бы то ни было в литературе, кроме крупных гонораров, — писатель медленно стучал по клавишам пишущей машинки и время от времени отпивал из бокала ярко-красный напиток своей южной, давно забытой родины. Где-то на огромной, за семью бетонными заборами расположенной даче в Истре под Москвой, выгнав по обычаю всех телохранителей и обслугу вон, по устоявшейся в последние годы привычке, массивный и высокий человек с родимым пятном под левым глазом, стиснув зубы, смотрел на маленький настенный экран, а на экране мелькали в тысячный раз пронзительные кадры документального фильма, стоившие карьеры и свободы не одному десятку людей, всех, кто прямо или косвенно оказался виновен в том, что не должно было произойти никогда, но вот произошло же, и лишило его, человека с пятном на лице, всякой надежды на тихую старость, что несказанно ожесточило его, не оставило в его сердце ни единого человеческого чувства, кроме исступленной, почти на всех окружающих обращенной ненависти, кроме властолюбия, кроме обычного, связанного с почти высочайшим положением в советском обществе, страха за это положение, болезненного страха, сведшего в могилу так много величайших людей в том государстве, преданнейшим без лести слугой которого человек этот себя почитал, — руки его впивались в подлокотники, толстый нос непонятнейшим и противоестественным образом заострялся, и на нижней губе повисала предательская капля, относительно которой его главный недруг, толстый черножопый подлец, острил, говорят, что из нее лекарства готовить надо, как из яда кобры. И где-то, наконец, в какой-то очень грязной столовой, уже закрывающейся, в одном из арбатских переулков, сидели всеми позабытые, совсем опустившиеся, пьяные и похмельные одновременно, четверо очень неопрятных мужчин и трое еще более неопрятных женщин, а на столе перед ними стояли какие-то тарелочки, тоже неопрятные, и перед одним из сидящих, только перед одним, стоял стакан, доверху налитый жидкостью, пахнущей сивухой и хлоркой, а человек, перед которым стакан стоял, до времени состарившийся от запоя немец с тяжелыми отеками под глазами, дрожащей рукой за этот стакан держался — пить ему не хотелось, но по-русски он иначе, как ни силился, не мог вспомнить ни слова, и вот сейчас предстояло, поборов отвращение, этот самый стакан в себя опрокинуть, и шестеро спутников ждали этого мига с последней, как искорка, тлеющей надеждой.
Бабы накрыли на стол и ушли — прибрать можно и утром, а работать нынче даже по четвертной таксе, которую предлагала известная Настасья, чемпионка по растоптухам, сношарь отказался. Он зазвал гостей к себе в горницу и стал зажигать свечи на елке, включив радио, которое что-то буркало о будущих трудовых успехах паралитическим голосом доживающего свои дни в ветхости нынешнего премьера. Куранты еще не звонили, но незаметно для себя самих, для народа и даже для наиболее замешанных во всей новейшей истории лиц, они отсчитывали уже совершенно иное, чем прежде, время. Часы истории неторопливо, спустя столько темных десятилетий, приходили в согласие с этими, нелепыми, которые на Спасской башне, про которые пьеса, да и та всем надоела.
Джеймс разлил коньяк. Сношарь нелюбезно назад в горлышко свою порцию вылил, ни капли не обронив. Потом достал корчагу с черным пивом и налил себе в литровую чашку — тоже, видать, свибловскую, наследную, такую же, как вся его праздничная посуда, — в невозможной красоты чашку с летящим вокруг нее глупого и синего вида драконом. Сношарь поднял чашку, а гости — рюмки. Куранты зазвонили, звякнули рюмки об чашку и друг о друга.
Обе рюмки, и Павлова, и Джеймсова, жалобно хрустнули и разлетелись вдребезги, а чашка осталась цела. Гости растерянно стояли, держа в руках ножки рюмок.
— Не беда, — сказал сношарь, отдавая Павлу чашку, которую не успел пригубить, а себе и Джеймсу наливая две других. — Не пей ты, государь, эту гадость. Свое, домашнее, оно куда как лучше. Думаешь, у них кухарка государством править научилась, так великий князь на кухне управиться не умеет? Испей, пиво у меня хорошее, не каждого угощаю. — Помолчал и добавил неожиданно, почесав затылок: — А зря я баб нынче всех погнал. В самый бы раз.
18
Жил некакий мужик гораздо неубого,
Всего, что надобно для дому, было много.
Затылок маршала выражал отвращение, смешанное с презрением.
Маршал возвышался у окна, заложив руки за спину и медленно пошевеливая скрещенными большими пальцами. За окном наступали ранние зимние сумерки, несколько мгновений назад дежурный у ворот зажег в аллеях освещение, и ярко-желтый свет калиевых фонарей почетным караулом выстроился вдоль длинной подъездной дорожки. Впрочем, приехать сегодня уже никто не мог. «Не приведи Господи, если бы приехал, да меня тут засек, — думал капитан, — отстреливаться пришлось бы». Он глядел на затылок маршала и ждал слов одобрения, но, не дождавшись, взял со стола очередной листок и чуть прокашлялся, пытаясь возвратить маршала из бездны отвращения, презрения и ликования к реальным, таким трудом добытым фактам.
— Ивистал Максимович, — сказал он, — это еще не все. Успех «Ильича в Афинах» явно вскружил ему голову. Браун объявил о выходе всех четырех романов под одной обложкой в английском переводе, а в марте обещал издать «Ильича в Виндабоне». Так это будет называться.
— Сволочь, — глухо сказал маршал, — еще и в Бонне. Гнида пятизадая.
— В Виндабоне, — продолжил капитан, — это значит, в Вене. Древнеримское название. Это про то, как его Ильич в поздней Римской империи революцию делает. — И тот же Браун объявил, что шестой роман будет происходить в Японии девятого века. И нет никакой надежды, что на шестом он угомонится. Он гребет деньги экскаватором. Но в Финляндии его запретили.
— Ну, это земля нашенская, — так же глухо сказал маршал, и большие пальцы его, прекратив вращательное движение, уперлись друг в друга и побелели в подушечках. — Но недолго ему. Шестую еще издаст, пожалуй, к лету. А седьмую хрен. Разве в неоконченном виде. Мы ее тогда сами издадим для служебного, чтобы знали, какая была гнида… О чем у него седьмая будет, капитан?
— Не могу знать, товарищ маршал. Он ведь не сам пишет. Кажется, последнюю книгу он даже и прочел после того, как ему русское издание доставили. Вы же помните, кто за него пишет. Но ведь в этом его решено как раз не уличать?
Маршал не ответил. Звезды на его погонах наклонились к окну и исчезли из поля зрения капитана. Дуликов скрестил руки на спине — как Наполеон скрестил бы на груди. Маршал знал, что у великих людей должен быть характерный жест большие там пальцы в прорези жилета, руку за лацкан, мало ли что придумать можно. Для себя маршал выбрал: руки, скрещенные на спине. И вообще любил стоять спиной к собеседнику. Не потому, чтобы был чрезмерно храбр или невиданно доверителен: просто не любил показывать лицо, стеснялся родимого пятна и вечно подтекающей слюны. Перед самим собой стеснялся, но больше перед грядущими веками. О них маршал думал постоянно. И понимал, что косметологам с этим пятном сейчас уже возиться поздно, раз уж за пятьдесят пять лет руки не дошли, звездный час вот-вот пробьет, не до косметики.