Пчелы мистера Холмса
Шрифт:
— Он спрашивает, привезли ли вы свою знаменитую шляпу, — сказал господин Умэдзаки, чуть конфузясь. — Кажется, она называется охотничьей. И вашу большую трубку — вы ее захватили?
Хэнсюро, все так же кивая, одновременно показал на свою альпийскую шляпу и сигарету.
— Нет, нет, — ответил Холмс. — Боюсь, я никогда не носил охотничью шляпу и не курил большую трубку, это лишь украшения, придуманные иллюстратором, чтобы, наверное, придать мне запоминающиеся черты и увеличить продажу журналов. От меня тут не очень много зависело.
— О, — сказал господин Умэдзаки, и на его лице появилось разочарование, которое тут же отразилось на лице Хэнсюро, когда ему была открыта истина (младший быстро поклонился, по-видимому устыдившись).
— Ничего, — сказал Холмс, привыкший к таким
— Мы не знали, — объяснил господин Умэдзаки, перед тем как успокоить Хэнсюро.
— Немногие знают, — скромно сказал Холмс, выпуская дым.
Скоро показался трамвай, кативший, дребезжа, оттуда, где сияли неоновые вывески, и, пока Хэнсюро поднимал багаж, Холмс опять поглядел вглубь улицы.
— Вы слышите музыку? — спросил он господина Умэдзаки.
— Да. Вообще-то я часто ее слышу, иногда всю ночь. В Кобе мало интересного для туристов, и мы восполняем эту нехватку ночной жизнью.
— Вот как, — сказал Холмс, щурясь в напрасном усилии лучше рассмотреть яркие клубы и бары вдали (музыку уже заглушал подходивший трамвай). Потом он увидел, как удаляется от неоновых вывесок и едет районом закрытых магазинов, пустых тротуаров, темных углов. Вскоре трамвай углубился в царство развалин, пожарищ, военного разора — опустелую местность без фонарей, где силуэты обвалившихся домов освещались только полной луной над городом.
И, как если бы зрелище заброшенных улиц Кобе окончательно изнурило его, Холмс смежил веки и обмяк на сиденье. Длинный день наконец сломил его, и немногие оставшиеся в нем силы спустя некоторое время ушли на то, чтобы расшевелиться на сиденье и начать подъем по идущей в гору улице (Хэнсюро шел первым, господин Умэдзаки держал Холмса под руку). Трости стукали по дороге, и теплый порывистый ветер с моря тяготил Холмса, принося с собою запах соленой воды. Выдыхая ночной воздух, он рисовал себе в воображении Сассекс, свой дом, который он нарек «La Paisible» [3] («Мой мирный уголок», назвал он его как-то раз в письме к брату Майкрофту), и прибрежную линию меловых скал в окне кабинета. Ему хотелось спать, и он видел свою маленькую спальню, постель с отвернутым одеялом.
3
Мирная, тихая (франц.).
— Почти пришли, — сказал господин Умэдзаки. — Перед вами мое наследственное владение.
Впереди, в конце улицы, стоял необычный двухэтажный дом. Чужак в стране традиционных минка, дом господина Умэдзаки был выстроен в викторианском стиле — крашенный в красный цвет, окруженный частоколом, с палисадником, устроенным под английский сад. Вокруг особняка стояла тьма, но через витраж свет падал на широкое крыльцо, и дом казался маяком под ночным небом. Холмс был слишком изможден и ни на что не мог отозваться, даже когда вошел за Хэнсюро в холл, уставленный впечатляющим собранием стеклянных изделий ар нуво и ар деко.
— Среди прочих мы собираем Лалика, Тиффани и Галле, — сказал господин Умэдзаки, указывая ему дорогу.
— Вижу, — сказал Холмс, изображая заинтересованность. Потом он почувствовал себя бесплотным, как бы плывущим по течению нудного сна. Впоследствии он больше ничего не мог вспомнить о своем первом вечере в Кобе — ни ужина, который ел, ни беседы, которую они вели, ни того, как его проводили в предназначенную ему комнату. Не помнил он и знакомства с сумрачной женщиной по имени Мая, хотя та подала ему ужин, наполнила его стакан, без сомнения, разобрала его багаж. Она же явилась утром, отдернула шторы, разбудила его. Ее присутствие не смущало, и, несмотря на то что он находился в полубессознательном состоянии, когда они встретились накануне, ее лицо сейчас же показалось ему знакомым, но неприветливым. Жена ли она господину Умэдзаки, гадал Холмс. Быть может, экономка? Одетая в кимоно, причесавшая седеющие волосы скорее по-западному, она выглядела старше Хэнсюро, но немногим старше утонченного Умэдзаки. Как бы то ни было, это была непривлекательная женщина, совсем простая, круглоголовая, плосконосая, с глазами растянутыми в две узенькие щелки, отчего она казалась подслеповатой, похожей на кротиху. И думать нечего, заключил он, экономка.
— Доброе утро, — проговорил он, не отрывая головы от подушки.
Она не ответила. Вместо этого она открыла окно, впустив в комнату морской воздух. Затем вышла и незамедлительно вернулась с подносом, на котором дымилась чашка чаю и лежала записка от господина Умэдзаки. Используя одно из немногих известных ему японских слов, он выпалил охайё, когда она поставила поднос на прикроватный столик. По-прежнему не замечая его, она прошла в ванную комнату и пустила воду. Он сел, недовольный, и пил чай, читая записку:
Ушел по делам. Хэнсюро ждет внизу. Буду к вечеру.Охайё, уныло сказал он себе, опасаясь, что его прибытие внесло сумятицу в домашний распорядок (вероятно, не предполагалось, что он примет приглашение, или господин Умэдзаки оказался разочарован не самым бойким джентльменом, которого встретил на станции). С уходом Маи он испытал облегчение, но оно омрачилось мыслью о Хэнсюро и целом дне без приемлемого общения, о том, что придется жестами показывать, что ему нужно, — пищу, питье, уборную, сон. Он не мог в одиночку осматривать Кобе, ведь хозяева оскорбились бы, обнаружив, что он ускользнул из дома. Пока он мылся, душевная смута делалась все сильнее. Он, в общем, повидал мир, но большую часть жизни уединенно провел в Сассекс-Даунс и сейчас чувствовал себя неуютно в совсем чужой стране, тем более без сопровождающего с приличным английским языком.
Но, когда он оделся и встретился внизу с Хэнсюро, беспокойство ушло.
— Доброе у-то-ра, сэнсэй, — пробормотал Хэнсюро, улыбаясь.
— Охайё.
— О да, охайё, хорошо, очень хорошо.
Потом, под частые кивки Хэнсюро, довольного его навыком в обращении с палочками, Холмс съел нехитрый завтрак, состоявший из зеленого чая и риса, в котором было распущено сырое яйцо. До полудня они гуляли, наслаждаясь чудесным утром под пологом чистого синего неба. Хэнсюро, подобно юному Роджеру, поддерживал его за локоть, ненавязчиво направляя, и, выспавшийся, еще и укрепивший силы ванной, он видел как будто бы другую Японию. В свете дня Кобе разительно отличался от той опустошенной местности, которую он наблюдал накануне в окно трамвая: не было видно разрушенных зданий; улицы кишели прохожими. По занятой торговцами главной площади бегали дети. Из бессчетных лапшичных звучали говор и бульканье кипящей воды. На северной возвышенности города он заметил целый район домов в готическом и викторианском стилях, которые, подумал он, должны были первоначально принадлежать иностранным торговцам и дипломатам.
— Чем, если мне будет позволено спросить, занимается ваш брат, Хэнсюро?
— Сэнсэй…
— Ваш брат, чем он занимается, где служит?
— Это… нет, я не понимаю, совсем мало понимаю, не много.
— Спасибо, Хэнсюро.
— Да, спасибо, спасибо вам большое.
— Я рад, что провожу этот славный день в вашем обществе, и ваши недостатки тому не помеха.
— Думаю, да.
Но по ходу прогулки, сворачивая за углы и пересекая людные улицы, он начал всюду отмечать признаки голода. Дети, на которых не было рубашек, не носились по паркам, как остальные; они неприкаянно стояли, словно в изнеможении, свесив костлявые руки вдоль выступающих ребер. На лицах тех, кто попрошайничал у дверей лапшичных, и тех, кто казался сытым — лавочников, покупателей, семейных пар, — было написано одинаковое томление, только у одних оно было менее приметно, чем у других. Тогда ему пришло в голову, что их повседневность скрывала безмолвное отчаяние: за улыбками, кивками, поклонами, вежливостью таилось что-то еще, выкормленное впроголодь.