Печали американца
Шрифт:
— Я, по-моему, рассказывала тебе, как целый год добивалась американской визы, чтобы мы с папой могли пожениться.
— Я помню.
— Мы с ним так долго не виделись.
Мамины пальцы теребили сумочку, лежавшую у нее на коленях.
— Я спускалась с корабля по сходням, а он стоял на причале и ждал, а когда подошел ко мне и я посмотрела ему в глаза, то мне показалось, что передо мной человек, которого я совсем не знаю, кто-то чужой, незнакомый. Я передать тебе не могу, как мне стало страшно. Потом он заговорил со мной, стал жестикулировать, и я вдруг увидела прежнего Ларса, которого так любила.
— А сколько это длилось по времени?
— Что?
— Сколько ты не могла его узнать?
— Да нет же, я его, разумеется, узнала, просто это был не он. Сколько длилось? Трудно сказать, недолго, меньше минуты, может, даже считаные секунды, но я их никогда не забуду.
Когда мы прощались перед зоной досмотра, мама крепко обняла меня и произнесла, глядя куда-то в самую душу:
— Эрик, сыночек, если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила.
После этих слов она повернулась, разулась, поставила туфли и сумку
Несмотря на радость от возвращения домой, — писал мой отец, — лето я прожил в состоянии постоянного разлада со всем и вся. Дома я тосковал. Мне не хватало армейской жизни, не хватало не столько близких друзей, сколько чувства товарищества, которое возникает лишь в процессе военной службы. Не хватало нашей ежедневной трубы-грозы-войны, а с нею наших разудалых, но беззлобных игрищ и забав, чтобы и работать на всю катушку, и гулять на всю катушку, не мешая, разумеется, одно с другим. Я научился ценить армейский порядок и уставное единообразие, если в них был смысл. Даже армейские перегибы, когда дело касалось образцового содержания казармы, обмундирования, техники и оружия, были мне по сердцу. Жизнь «на гражданке», в том числе и в родительском доме, угнетала меня своей расхлябанностью и хаосом.
Добрую половину лета 1946 года отец валил деревья. Началось все с того, что их сосед, старый Ларсен, в разговоре с дедом однажды помянул старые деревья, которые во множестве гибнут на его земле. Тогда отец предложил купить часть как древостой, на сруб.
На следующее утро мы встретились, чтобы пометить мои деревья. Это были могучие древние великаны, вымахавшие так, что от земли до первой ветки кроны было метров двенадцать, не меньше. Дубы шли по четыре доллара за штуку. У лип древесина помягче, их отдавали дешевле, по три доллара. Лесорубу летом приходится несладко. В лесу стоит липкая жара, ни ветерка, зато комаров и гнуса хоть отбавляй. Мое снаряжение представляло собой одноручную пилу, топор, киянку и несколько железных клиньев. Я все делал сам, решив прибегнуть к помощи отца и Фредрика лишь в самом крайнем случае. У меня накопилось такое количество сил, что их надо было куда-то выплескивать, поэтому я упоенно работал в одиночку. Помню, с каким наслаждением я, чуть живой от усталости, валился вечером на кровать. Теперь я знаю, что лучшее средство от хандры — это одноручная пила. В отличие от двуручной, пильщик тут и тянет полотно на себя, и толкает от себя, и все сам-один.
Я до сих пор чувствую, как отец стоит за мной, держа мои руки, в которых зажат топор, в своих. Мы вместе поднимаем топор и одним махом опускаем его точно на полено, так что лезвие рассекает его вдоль волокон на две равные половины. Со временем я научился колоть дрова самостоятельно, отец только присматривал. Руки быстро начинали болеть, тело наливалось усталостью, но я никогда ему про это не говорил. Он был прав, было какое-то неизъяснимое удовольствие в том, чтобы ударить как надо и с первого раза развалить полено надвое. Я, как сейчас, вижу: отец стоит, подбоченясь, в рубашке с закатанными рукавами, по лицу течет пот, а сам с довольной улыбкой оглядывает высоченную поленницу:
— Красотища, Эрик, верно? Кра-со-ти-ща!
В лесной чаще отставной сержант надрывался-корячился со своей одноручной пилой. Он врубался, вгрызался в кору умирающих деревьев, этих вздымавшихся к небу соперников, которых пытался переиграть. Правила игры диктовались душевной потребностью. Он знать не знал, что ему делать с этим древостоем. Валить вековые дубы и липы требовала не жизненная необходимость, это была не работа, а экзорцизм, изгнание бесов. По словам дяди Фредрика, отец тогда во сне пробил кулаками потолок у себя над кроватью. Только после этого Фредрик догадался, через что старшему брату пришлось пройти на фронте. Подробностей я не знаю, но подозреваю, что бесам, терзавшим отца, имя было легион. Кого-то из них он привез с войны, но были и другие. После того как ему удалось убедить недоумка психиатра из призывной медкомиссии, что он испытывает интерес к девушкам, он был почти уверен, что отроческие бесы навсегда остались в прошлом. Очевидно, на старом месте, при виде жалкого домишки и покосившегося пустого амбара, при виде того, о чем говорилось «тут, у нас дома», они снова захотели крови.
Боль, возникшая во время последней встречи с Мирандой, не спешила уходить. Я понимал, что успел нарисовать себе будущее, в котором было место и для Эгги, и для ее матери, и невозможность этого воображаемого «и вот тогда-то» с головой окунала меня в унылое, лишенное любви настоящее. По утрам я просыпался с ощущением мутной тоски, и хотя она рассеивалась во время приема пациентов, я отдавал себе отчет в том, что в моей жизни наступила полоса, которая на профессиональном языке психиатров называется «ангедония», полное равнодушие к радостям жизни. Я также понимал, что мою реакцию на слова Миранды нельзя рассматривать в отрыве от кончины отца, кончины, недостаточно, по моим ощущениям, оплаканной. Да, конечно, я тщательнейшим образом изучал его архив; дня не проходило, чтобы я не записывал чего-нибудь из собственных воспоминаний о нем; все это, без сомнения, можно было истолковать как форму проявления тоски. Но чего-то все равно недоставало, и это ощущение отсутствия чего-то в себе перерождалось в беспокойство. Хуже всего приходилось ночью. Словно одержимый, я слышал мириады голосов, исступленно бившихся за место в моем сознании, какие-то обрывки внутренней речи, вызывавшие в памяти зрительные образы,
Короче говоря, мои ночи превратились в борцовские схватки с самим собой, и перспектива фармакологического забытья казалась все более соблазнительной. Золпидем: проглотил и заснул как убитый. Я принимал это снотворное, когда летал в Европу на конференции, и понял, что оно не просто исключает длительное ожидание сна, но и убирает характерные для сна ощущения: ни тебе пробуждений среди ночи, ни чувства, что ты очнулся от сна, ни осознания собственного тела в постели — ничего этого нет. Пилюлька просто вырубает тебя на семь часов, и это ее свойство, к которому я всегда относился с настороженностью, теперь казалось мне слаще манны небесной.
— Мамы до сих пор нет дома, — слышу я по телефону голос Сони. — Дядя Эрик, я, честно говоря, очень волнуюсь. Уже девять, она никогда так поздно не уходит из дому. Ни записки не оставила, ничего. Мобильник не отвечает. Я звоню ей с шести, как домой пришла. Она не берет трубку.
— Постарайся припомнить, может, она говорила о какой-нибудь встрече или свидании, а ты просто забыла?
— Да нет же!
Я услышал, как она с шумом втягивает воздух.
— А если на нее напали, чтобы ограбить, и она лежит сейчас где-нибудь? А тут еще эта мерзкая тетка…
— Какая тетка?
— Да журналистка эта несчастная, Линда Бургер-Шмургер… Не помню я ее фамилии.
— Это какая же? Рыжая?
— Рыжая-бесстыжая, звонит все время. Я на днях краем уха слышала, как мама говорила кому-то по телефону: «Я вам еще раз повторяю, что мне нечего вам сообщить», а голос такой растерянный, опрокинутый, и сама вся белая как мел.