Печать и колокол (Рассказы старого антиквара)
Шрифт:
— Так что сами понимаете, по ночам мне не спалось, — говорил Василий Петрович. — Реквизированные вещи мы спрятали в подвале домика рабочего с завода «Арсенал» В том же подвале нашлось место и для меня. (Ивлев, который не опасался быть опознанным, жил при булочной, являвшейся одновременно явочной квартирой.)
Дожидаться в подвале прихода Красной Армии мне, конечно, не улыбалось. В довершение ко всему в соседнем доме квартировало несколько солдат, так что я имел возможность покидать свое сырое и тёмное убежище лишь по ночам.
Надо было что-то предпринимать.
Не знаю, на что бы я в конечном счёте решился, если бы в одну из тёмных киевских ночей в домике не оказался смешливый пожилой человек в золотом пенсне и с седой бородкой. Это был Всеволод Михайлович Санаев, один из основателей киевского археологического общества «Нестор-летописец», историк, археолог, искусствовед, ювелир и реставратор, человек всеобъемлющей эрудиции.
О Санаеве я впервые услышал ещё в гимназии, когда среди петербургских искусствоведов разнесся слух, что наконец раскрыт секрет чёрного лака, которым древнегреческие мастера покрывали свои вазы. Действительно ли Санаеву это удалось, не знаю. Но реставрированные им греческие и этрусские вазы казались только что вышедшими из мастерской.
Позднее я присутствовал на его блестящих докладах в Императорском археологическом обществе, зачитывался статьями об украшениях княжеских одежд в Древней Руси и эмалях времен Андрея Боголюбского. Восхищался сделанными в мастерской Санаева образцами старинных серёжек, среди которых были поразительные по пластичности серьги-бубенчики, серьги-колты и серьги-орлики.
Познакомились мы в начале 1914 года, когда я приехал в Харьков — Санаев был харьковчанином, — чтобы передать ему просьбу хранителя отделения древностей Румянцевского музея подготовить экспозицию украшений древнерусских княжеских одежд.
Вместо предполагаемых двух-трех дней я провёл в Харькове целый месяц, который, кстати говоря, дал мне больше, чем весь университетский курс. Тогда же я узнал от своего гостеприимного хозяина, что он не только сочувствует революционерам, но и помогает деньгами местной большевистской организации.
Санаев — и революция! Я был настолько поражен этим открытием, что не смог скрыть свое изумление. Поэтому Санаев счёл нужным объясниться: «Думаете, нонсенс, бессмыслица, абсурд? Нет, закономерность. Ведь изучение прошлого не самоцель. Изучение прошлого — лишь средство. Да, да, средство, для того чтобы лучше понять закономерности настоящего и предугадать будущее. Уж вы мне, старику, поверьте. А я, в отличие от многих нынешних интеллигентов, неисправимый оптимист и поэтому считаю, что будущее окажется лучше настоящего, что оно будет ярче, чище и справедливей. Потому-то в меру своих сил я и стараюсь его приблизить. Разве это не логично?»
Между тем в Харькове — да и не только в Харькове — считали, что более далекого от повседневной жизни человека, чем он, во всей России не сыщешь, разве что где-нибудь на Алеутских островах. Рассказывали, что Всеволод Михайлович даже не подозревает о том,
Но всё это, разумеется, было чепухой. Всеволод Михайлович казался далёким от жизни лишь тем, кто его мало знал. Поэтому, когда в 1918 году в Москве некий сотрудник Наркомата сказал мне, что Санаев якобы приветствовал оккупацию Харькова немцами, заявив, что в наше время русский учёный имеет возможность спокойно работать только под охраной немецких штыков, я ему не поверил. Не поверил я и тому, будто Всеволод Михайлович шутил в узком кругу, что истинный художник не отдаёт предпочтения ни одной краске, что белый цвет ему не менее дорог, чем красный.
Нет, сердцу Санаева был дорог именно красный цвет, цвет повязок на рукавах красногвардейцев, бантов на их картузах, алый цвет знамён революции.
— А вы, голубчик, малость отсырели в своем подвале. И, кажется, даже плесенью покрылись, — сказал Санаев, после того как мы с ним троекратно поцеловались. — Не надоела добровольная тюрьма, а?
— Ну, тюрьма-то, положим, не совсем добровольная, — возразил я.
— Не спорю, не спорю, — согласился Всеволод Михайлович и спросил: — Рембрандт-то ваш не попортится? Ведь он избалованный господин, к таким варварским условиям существования не привык. И холода не любит и влажности…
— За него я как раз не беспокоюсь. Упакован по всем правилам. Если потребуется, и год пролежит и два.
— Ну, столько ему терпеть неудобства не придётся. Грабь-армия надолго в Киеве не задержится, вышибут, — уверенно сказал Санаев. — Где вы его разместили?
— Между бочками с солёными арбузами и квашеной капустой.
— Аппетитное место, — одобрил Всеволод Михайлович, сузив за стёклами пенсне свои умные и смешливые глаза. — А вы свои дни там же коротаете?
— Угадали, — мрачно подтвердил я. — Там же. Только Рембрандт поближе к арбузам, а я к огурцам.
— Какая прелесть! — восхитился он. — По-моему, молодой, подающий надежды искусствовед в сочетании с солёными огурцами — нечто экзотическое, что-то вроде ананасов в шампанском или устриц в лимонном соке.
Это уж было слишком.
— Если вы такой любитель экзотики, — съязвил я, — то мы с Рембрандтом готовы потесниться. Вас устроит постель рядом с кавунами?
— А рассол хорош?
— Великолепен!
— Тогда надо подумать, — серьёзно сказал Санаев. — А покуда у меня к вам, дражайший Василий Петрович, имеется контрпредложение…
— Какое же?
— Не торопитесь. Всему своё время: и кавунам, и огурцам, и деловым разговорам… Как положено русским интеллигентам, начнём с чая. Чай располагает к добросердечности. А то вы в своём подземелье успели ожесточиться.
За чаем — Всеволод Михайлович принёс настоящий кантонский чай, величайшая редкость во времена гражданской войны, — Санаев спросил, как бы я отнёсся к переезду в Харьков.
Вопрос был для меня неожиданным.
— А что я, собственно, буду там делать?