Перебирая наши даты
Шрифт:
Да. Линию порядочности — трудно. Но еще труднее — линию совести. Об этой линии, кстати, и написан известный роман Достоевского, где происходит убиение старушки.
Порядочность — понятие деловое, но промежуточное по дороге к нравственности. Нравственность решает: быть или не быть, убить или не убить. А порядочность рассматривает лишь процедуру убиения.
Потому-то порядочным ханжой выглядит светлый офицерик Харитонов в сцене разграбления пустого немецкого города. Так ли уж достоин осуждения голодный и безмерно усталый солдат, которого гоняют без смысла взад — вперед несколько суток бездарные генералы и еды не доставляют нерадивые интенданты, — так ли виноват этот солдат, если взял банку консервов, чтобы поесть
Конечно, не простая порядочность является для Солженицына мерилом нравственности.
Казалось бы, его людей дела следовало бы судить прежде всего по успеху их дела. Но это была бы слишком прозаическая, слишком бездуховная схема. Дело в «Августе» оканчивается провалом. Но не нравственным провалом для многих участников данного дела. Ясно, что Воротынцев и небесный поручик (припахивающий Петенькой Ростовым), и военный доктор, и сестра Татьяна, и генерал Мартос, и солдаты не виноваты в провале операции в Восточной Пруссии. Все они свое дело делают с полной отдачей и с полной целесообразностью.
В провале дела виновны генералы из штаба фронта, командующие армиями Ренненкампф и Самсонов.
И тут-то вот Солженицын — истинно русский писатель. Самый, пожалуй, русский писатель. Весь технократизм его, весь практицизм, оказывается, второстепенное дело. Как всегда, дело у нас на втором месте. То есть западный практицизм на втором месте. А на первом — азиатские, скифские наши начала — вера и жертва. Средневековые наши начала и совсем недавние — вера и жертва. По — русски у нас совмещается несовместимое — цель практическая с самым непрактичным ее выражением. Пугачевщина с идеей царизма, русская идея самозванства и мужицкого бунта. Бунт и власть в одном лице. Недаром Пушкин, самый великий наш гений, всю жизнь занимался историей пугачевщины, которая и есть история русского идеализма. В которой и содержится вся несовместимость русского идеализма с русским практицизмом. Русский бунт в форме веры и жертвы — вот что интересовало Пушкина. А Гоголь — :второй наш гений!
Пушкин со страстным приятием жизни, Гоголь со столь же страстным неприятием исследуют один и тот же вопрос. В «Истории пугачевского бунта» и в «Мертвых душах» Пугачев и Манилов оказываются явлениями одного и того же порядка!
Маниловщина и есть мирная пугачевщина. Практическая идея всегда на втором плане, всегда — мечта. А на деле — азиатская идея веры и жертвы.
Тут, вероятно, и есть главный пункт романа. С большим подъемом описана кульминационная сцена прощания Самсонова с войсками. Побитый генерал Самсонов, все сделавший, чтобы «России переломили хребет», генерал нерадивый, хотя и все понимающий (что толку в таком понимании!), генерал, который из-за одного «труса», сказанного вышестоящими сукиными сынами, способен не совершить целесообразные с военной точки зрения действия, а пребывать в преступном бездействии, генерал, который пренебрег своим долгом перед родиной и перед армией и тем обрек армию на поражение, а десятки тысяч вверенных ему солдат и офицеров — на погибель или позорный плен, генерал, который убоялся мирского бесчестия, крестной, может быть, муки во имя спасения своих солдат, генерал этот вдруг воспаряет к Богу, отрешается от мирских забот именно тогда, когда мирское его дело есть дело спасения людей, приносит свою многотысячную кровавую языческую жертву христианскому богу любви, и в этот момент представлен нам на высочайшей высоте духовного самоуглубления и, в сущности, оправдан, оправдан за то, что после кровавой жертвы принес и себя в жертву. Оправдан даже за нехристианское самоубиение, то есть за уход от подвига страдания
Вполне современный вариант христианства, без подвига самопожертвования, без сострадания и любви. Вариант христианства фадеевского, а не толстовского. Фадеев ведь тоже в момент самоубиения сопричастился Богу. И значит, мирской подвиг самоубиения из раскаяния или от страха перед судом человеческим есть подвиг, угодный Богу? И вина перед людьми, вина нелюбви, незаботы, неспасения, несбережения людей искупается нелюбовью к собственному физическому существованию? Достаточно ли одной предсмертной молитвы для искупления пролитой крови? Уж слишком легким было бы искупление, слишком проста амнистия.
Самсонов спасает душу верой. Верой, а не любовью. Вера для него — главное содержание нравственности. Его Бог — не источник любви, а сверхпредмет веры.
Тут в романе прямая полемика с Толстым. Она прямо и запечатлена.
— Какая жизненная цель человека на земле? — спрашивает Толстого Саня Лаженицын.
И Толстой от вечает:
— Служить добру. И через это создавать Царство Божие на земле.
— Так, я понимаю! — волновался Саня. — Но скажите — служить чем? Любовью? Непременно — любовью?
— Конечно. Только любовью.
— …Лев Николаевич, а вы уверены, что вы не преувеличиваете силу любви, заложенную в человеке?.. А что, если любовь не так сильна, не так обязательна во всех и не возьмет верха, — ведь тогда ваше учение окажется… без… очень — очень преждевременным? А не надо ли было бы предусмотреть какую-то промежуточную ступень, с каким-то меньшим требованием — сперва на нем пробудить людей ко всеобщему благожелательству? А потом уже — на любви?..
Саня, а вместе с ним, видимо, и сам Солженицын ищут как бы практического варианта морали, как бы хотят высшую нравственную идею воплотить в практическую форму поведения. Нравственная идея христианства — это как бы стратегия, а нужна еще и тактика, при помощи которой можно осуществить божественный стратегический замысел морали.
Солженицын как учитель жизни, то есть как истинно русский писатель, хочет дать практическое указание, как жить, как пускать в оборот помаленьку накопленные нравственные ценности, чтобы они прикладывались, приращивались, покуда не дорастут до подлинной всеобщей нравственной идеи.
Но можно ли вообще прикапливать нравственные идеи мелкими ассигнациями, сперва, предположим, порядочность, потом благожелательство, а там это все сложится в единое — в любовь?
У иррациональной истории есть свой рациональный опыт, который гласит, что стратегия и тактика в вопросах нравственности неизбежно приводят к различению цели и средств, то есть к иезуитизму всех религиозных и антирелигиозных мастей.
Не напрасно (по Солженицыну — несколько механически и заученно) великий старик твердит свое: «Любовь. Любовь».
Но ответ этот Саню не удовлетворяет. И читателя Солженицына, обладающего огромным даром убеждения, тоже не удовлетворяет ответ Толстого.
Остается ли все же вопрос о промежуточной стадии открытым?
Я думаю, что концепция романа дает на него ответ.
К Царству Божьему на земле идти надо через дело, поскольку мало еще любви в сердцах человеческих и долго ждать ее возобладания.
Люди дела — Захар Томчак и Воротынцев, и иудей Архангородский, и анархист — отступник Ободовский — практически осуществляют построение Царства Божьего. А эсер Ленартович либо грабители — экспроприаторы, которые на словах заботятся о справедливом устройстве жизни, те только изымают средства из дела и, может, прокучивают, но уж наверняка проедают заработанное людьми дела. Они не люди дела, а эгоисты, трусы, предатели. В чистых помыслах им отказано. Темные, мутные люди.
Только строй один и мешает им развернуть во всю ширь своекорыстную злонамеренность.