Перед уходом (сборник)
Шрифт:
Вернулись в комнату, Гальки нет, уложили Андрейку, а десятка — тю-тю, кошелек пуст, только мелочь позвякивает. Катька заметалась по комнате: «Нет, этот не возвращался. Да и возвратился бы если, копейки б не взял — не такой человек! Кто еще мог? Кто был? Галька? Галька… Он пришел, а она ушла! Зафырчала еще на него, как кошка, помнишь? А теперь снова вернулась… Так какая, говоришь, цифра была последней?» — а сама Галькино грифельное пальто-джерси взглядом сверлит.
Потом долго бегала по этажам, вернулась, говорит, задыхаясь, пятна алые на щеках: «Точно!.. — И еще: — Вот стерва, а?..» Не знаю уж, где она Галю настигла, как сумела на ту десятку поглядеть. На первом этаже, в буфете, что ли? А позже и сама Галька вернулась — веселая,
Ну, пить мне нельзя. Только я, не почуяв вкуса, эклер надкусила, как Катька мне на ногу, глазами — на дверь: выйди, мол. Я вышла, она — за мной. «К Трефилову зайди, — говорит. — Что-то он наш утюг долго чинит… А когда вернешься, — шепчет, — в кошелек загляни. Незаметно. Должна киска понять, на чье сальце польстилась!» Васьки дома не было, гулял где-то, а под подушкой, в моем кошельке, действительно лежала десятка. Но — другая. И сложена не по-моему, и номер не тот.
Поздно вечером Катька меня снова за дверь выставила, но орали они обе так, что на весь этаж слышно была. Галька в тот раз и ночевать не осталась, а на следующий день и вовсе перебралась куда-то с вещами.
Разве от этого душа не стареет?.. Я не старой-дряхлой себя чувствую, отнюдь нет. Старшей. Это другое. И старше Катьки, и старше тебя, Володя. Ты мальчик еще, хоть и солдат сейчас, тропическую форму в своем Туркестане носишь.
Помню, увидела я эту шляпу твою с простроченными полями на фотографии, которую ты прислал, и так мне захотелось закатиться куда-нибудь в самый низ карты — в Армению, например, или в тот же Туркестан — в Кушку, что ли? Будто, сменив климат и место жительства, можно начать жить сначала. А потом подумала про тебя: «Мальчик!..» — и заплакала, реву по дороге с почтамта в три ручья. Перед родами я такой слезливой сделалась, просто ужас! Есть причина для слез, нет ее, глаза все равно на мокром месте. Впрочем, причину-то отыскать легко. Я старше. Понимаешь? Стар-ше! И поэтому я решила тебе больше не писать. Никогда! Исчезну из твоей жизни без боли, без печали, как по утрам, при пробуждении, исчезают сны. Будто дохнул кто-то на оконное стекло и ушел, неслышно ступая, самый близкий и самый нужный, и вот сейчас последний след его, туманное пятнышко, испарится… истает… навсегда… Навсегда.
Вспоминается мне позапрошлая зима. Несколько дней в общежитии у нас гостила мама моя, утомила всех девочек стеснительностью своей неуместной — «скромность паче гордости», знаешь? — а вот с вахтершами она быстро нашла общий язык. Прибегаю с работы, а она у их стола при входе сидит, разговаривает. Про погоду, политику, почем картошка на базаре, как трудно ее сюда, в город, везти и все такое прочее. Накупила она всякой всячины, потом заскучала, стала собираться домой. Мы с Катькой чин чином проводили ее, посадили в электричку, вечер чудесный был — мохнатый, белый; морозец; фонари; веселый, чистый снежок под ногами скрип-скрип, а когда возвращались, Катька на пустынной улице пристала вдруг к тощему длинному пареньку, который вез за собой виляющие пустые санки.
«Эй, извозчик! — закричала она, пар изо рта. — Оглянись! Где седоков потерял? Прокатил бы, что ли?..» Ответом ей был уклончивый взгляд, свойственный, кажется, только подросткам, которые стоят у самого порога юности, но еще не перешагнули его. Он, знаешь, из тех был, что марки собирают, имеют разряд по шахматам и читают книжки по философии, подчеркивая в них самые важные места. Из умненьких. Как раз сегодня днем я видела такого — внук Марьи Гавриловны, учительницы моей старой. Похож! Тот, зимний, в пальтишке был таком бедном, на рыбьем меху. «Ну, дай хоть с
Хватит! Жду Катьку под фонарем, от снега отряхиваюсь, а самой плакать хочется о полузабытом, невозвратном… или смеяться? Петь? Не пойму ничего, все всколыхнулось! А Катька на свет выкарабкалась, пыхтя, как паровоз, веревочку от санок парнишке в руку сунула, сама раскраснелась, сияет. «Спасибо!..» — а потом на цыпочки привстала…
Поцелуй, поцелуй на морозе! Даже я, издали, поняла, какой он был сочный! Паренек, конечно, остолбенел. Катька меня под руку и — вперед, за угол, за заборы. Опомнился он, а нас уж и след простыл. Было? Не было? Люди? Ведьмы? Катька из-за угла выглянула, хулиганка, шепчет мне: «На санки посмотрел, щеку трогает!» — «Зачем ты?..» — шепчу в ответ, а самой еще сильней плакать хочется. Или петь? Она серьезно-серьезно: «Семь жен будет иметь, баб — двести, а меня ему не забыть теперь! При смерти лежать будет — вспомнит!»
Вот и я так хочу: уйду, а ты меня помни, слышишь? Уйду из твоей жизни, истаю… И ничего страшного нет! Ты пообижаешься и привыкнешь. А потом, может быть, и вздохнешь с облегчением. Все вы, мужчины, таковы, все одним миром мазаны! Баба с воза — кобыле легче. При тебе останутся воспоминания, которые можно тасовать, словно карты, выкидывая неприятные из колоды, и куцый, но опыт. И когда другая девочка, как и я прошлой весной, наберется отчаянной, головокружительной смелости, не побоится, что сердечко ее, трепыхаясь, выскочит из груди или — наоборот — остановится, и спросит: «У тебя… было?» — ты притворишься бывалым и буркнешь ей, доверчивой, как мне буркнул: «Да… Три раза!» — но это на одну треть будет правдой, а не сплошным враньем, как тогда, со мной, и не окончится конфузом, как это случилось с нами.
Из песни слова не выкинешь. Было! Но я не корю тебя за это, пойми. Да и за что? Мы оба-два хороши оказались, лучше некуда. Особенно я… с письмами своими. Нельзя сказать, что я все знала наперед, но кое-что, конечно, предвидела. И нашу встречу, и что первым у меня будешь ты… если захочешь, конечно. Думала: «А кому я кроме нужна, курносая, с таким количеством рук и ног?..» Просто в сроках ошиблась. То, что планировалось мной на осень, что должно было потечь спокойной рекой, произошло весною, обрушилось водопадом, скомкалось, пошло насмарку…
Мне хотелось, чтобы ты писал мне не как товарищу, а как любимой, понимаешь? Единственной! Для этого я делала все, что могла. И, кажется, преуспела. Чтобы написать ответ на твое первое письмо, пачку бумаги нелинованной купила, гладкой, большого формата, похожей на ту, что нам давали на сочинении, только без чернильных слабых институтских штемпелей в левом верхнем углу; купила конверты поэлегантней — долго их выбирала в книжном магазине «Светоч», в отделе, где продают открытки и марки для коллекций и где толкутся разные чудаки. В три библиотеки записалась, гору книг о студентах прочла, а уж передрала оттуда столько, что меня, будь я писателем, судили бы за плагиат.
Понимаешь, Катька к нам с Андрейкой относится как-то двояко. Не она ли меня, когда все выяснилось, на аборт гнала, чуть не взашей выталкивала, шипела, что ребенок мне, одинокой и неустроенной, такой обузой станет, такой ношею неподъемной, что хоть под поезд ложись или с моста в реку вниз головой? Не Катька ли, когда у меня живот уже торчал и пятна высыпали на лице, говорила каждому: «Тихоня-то наша, а? В тихом омуте…» — скажет и подмигнет. И не она ли сейчас, злая, будто мегера, по ночам вскакивает, стоит Андрейке нашему ротик открыть и пискнуть тихонечко? Вскочит, разлохмаченная или в бигудях, и честит меня, честит по-всякому…