Перед уходом (сборник)
Шрифт:
Боялась, что мама меня бранить будет за самовольство, уж что-что, а это она любит и умеет — ворчать и ругаться, а поводы всегда найдет, однако она лишь спросила, сколько я буду получать, про общежитие, и сказала — не мне, а дяде Феде, теперешнему мужу своему: «А ты говорил! Видишь? А если б я паспорт ей заранее не выплакала, тогда что? На ферму, как Чесноковых девка, в навое по колено?..» Это подружка школьная моя — Светка Чеснокова, за одной партой сидели один год, она среди нас, мальчишек и девчонок, была самой рослой, сильной и… плаксивой, жалостливой. Скелетом ее пугали, который в биологическом кабинете стоял, такой — будто из воска сделанный, на проволочках, грязноватый, иных костей нет. Телятницей теперь в колхозе.
«Я думаю, и на заводе тоже работать надо?» —
Потом, конечно, она малость попилила меня — за стрижку «под мальчика», хотя все вокруг, включая учительницу Марью Гавриловну, пожилую женщину очень строгих нравов, будто сговорясь, твердили в один голос, что мне так очень идет… «Личит», — как сказала Светка Чеснокова. Еще мама с дядей Федей предложили мне картошки отборной взять с полмешка, но я захватила с собой в город лишь банку огурцов малосольных — девочек угостить и Веру Поликарповну, которую уже тогда полюбила, а когда уже в автобус садилась, мама, которая меня провожать пошла, сунула мне вдруг зеленую полусотенную бумажку, бормоча при этом: «На, возьми. Не оброни дорогой-то, спрячь поглубже! Федор велел… Добавишь чуть — и пальто на зиму! Чего в старом-то?.. Да смотри, какое зря не хватай — выбери получше которое! Чтоб немаркое было, теплое…» Я едва не разревелась в автобусе, честное слово.
А в городе моросил дождь. Противный, осенний, меленький, как сквозь сито. Автобуса в нашу сторону все нет и нет, они по воскресным дням вообще редко ходят, я под навесом на остановке стою, на мокрый асфальт гляжу, как он лоснится под колесами, зонтики вокруг меня, плащи, накидки, сапожки, — стою и вяло так, сонно вспоминаю про всякое, перебираю события, а вокзал — весь в огнях и шумах — у меня за спиной… Вот тут-то я про тебя, Володя, и вспомнила. Слова твои из вагонного окна, последний крик: «Главпочтамт, до востребования!» Будто между двумя моими жизнями — теперешней, заводской, и той, прежней, — будто через разлом, через трещину между ними перекинули мост, и он их соединил. А надо сказать, что почтамт расположен в самом центре города, неподалеку от Дома Советов, и мимо почти весь городской транспорт идет — и автобусы, и троллейбусы, и трамваи. «А не заглянуть ли мне туда?» — подумала я, и вот уже трясусь в просторном пустом троллейбусе, где пахнет мокрой одеждой, сижу возле кассы, сумка у ног, на сухом, а троллейбус, позванивая, катит себе вперед, катит… Всерьез-то я не рассчитывала, что ты напишешь, но проверить хотелось. А вдруг?
Сумка мешала мне почти так, как мешал чемодан двадцать восемь дней назад, регулярные неприятности мои повторились, и я с трудом открыла могучую, рассчитанную, как видно, на великанов, дверь. Народу на почтамте в тот воскресный вечер было немного. Женщина за окошком вопросительно посмотрела на меня, и я поспешно полезла в сумку за новеньким паспортом своим, которым, будто рыбак удачным уловом, гордится моя мама. Сама-то она всю жизнь без паспорта прожила, и ничего пока — жива-здорова. Женщина за окошком взглянула на мою фамилию, привычными, ловкими пальцами перебрала стопку конвертов и… сунула мне открыточку и письмо. Ага! Написал-таки! Я даже оторопела.
Потом отошла, села на обитую фальшивой кожей табуретку, прочла… Свет в высоком зале был плохой — жидкий, тусклый, и, может быть, поэтому мне показалось, что женщина за стеклом совершила ошибку: выдала мне то, что не мне адресовано. А кому ж тогда? Но встречаются ведь полные тезки, у которых совпадают имена, отчества и фамилии.
До этого, за всю свою маленькую жизнь, я получила всего несколько писем — и почти все они были от моего старшего брата из армии, в конвертах без марок: как-то, в разговоре с тетей Нюсей, подругой своей и своим врагом, мама обмолвилась, что письма сына чем-то, наверное, треугольным штемпелем, заменяющим марку, напоминают ей другие треугольники, хитро сложенные, которые почта доносила с фронтов, и Нюся, подумав, согласилась с ней — закивала, а потом хлюпнула носом и заплакала, ибо тот, кто слал ей такие треугольнички, не вернулся с войны… Поначалу Витьку, как и других новобранцев, вот как и тебя, Володя, сейчас, грызла тоска по дому, ностальгия, и длинные письма шли от него чуть ли не каждый день; даже наша почтальон удивлялась. Однако вскоре братец привык к армейскому житью-бытью, и поток его писем сократился. Одно-два в месяц, не более. И стали они очень краткими, на манер прославленного:
Жив. Здоров. Служу.
Вот видишь, мой почтовый, эпистолярный опыт был невелик и убог, не сравнить с теперешним. Тогда я еще не обучилась читать между строк и за строчками, не умела в сочетаниях слов видеть помимо первого, явного, еще и второй смысл — скрытый, главный, а согласись: твои письма нужно понимать именно так — они многослойны и многосложны… Вот та открытка. Первая. В ней ты поздравил меня с началом учебного года. «Почему — меня? И почему — учебного? Он что — издевается? Нет-нет, это не мне!» — такова была моя первая мысль: ведь о своем злополучном вранье, тогда, в скверике, об этой «лжи во спасение», а ею, как я думаю, является любая ложь, я совсем позабыла, запамятовала, как и о тебе самом, прости.
Обычное поздравление? О нет! Нет. Даже я своим птичьим умишком поняла, что там есть еще и желчь, зависть к другим и жалость к самому себе, несправедливо обиженному, который, может быть, побольше других достоин… и т. д. Про фотокопии, которые подвели тебя, ты, видно, совсем забыл. Итак, ты позабыл одно, я — другое. Кажется, квиты. Но оба мы забыли именно неприятное для себя, заметь! Уж таково, видно, свойство слабой натуры человеческой: стараться все неприятное либо забыть, зачеркнуть пожирней, вымарать из свитка жизни, либо, если уж забыть не удается, подыскать оправдание, попросту выдумать его и впредь слепо за него цепляться, как утопающий из поговорки за соломинку. Я думаю, что только гений способен сказать о себе вслух:
И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.Ах как это невыносимо тяжело: сознаться во лжи, склонить повинную голову, заявить: «Я врал! Я обманывал вас, люди!» — а уж там будь что будет. По-моему, тот, кто способен на это, — настоящий герой. Я вот, например, неспособна; мне кажется, что лучше умереть, чем… Чем что? Не знаю, не ведаю, но даже эта вот репетиция, а я убеждена теперь, что премьеры не будет, как — по самым разным причинам, но всегда уважительным — не бывает их в нашем заводском народном театре, где моя соседка и подруга Катька готовится играть главные роли; даже этот воображаемый разговор с тобой, Володя, — разговор, который я решила вести начистоту, труден для меня, очень труден…
И — поверят ли кающемуся? Не сочтут ли его лицемером? Менялою? Вот в чем штука! О, если б все люди отстаивали правду, сражаясь за нее с тою же готовностью и пылом, с какими защищают они порой ими самими же и выдуманную ложь, и все равно — «во спасение» она или для других, более важных нужд. «Но я хотела ему помочь!» — вот что стало моей соломинкой, моей второй ложью, должной прикрыть и оправдать первую, вырвавшуюся ненароком, о которой ты, сам того не подозревая, напомнил мне своей открыточкой и письмом. Лучше бы я не получала их.