Перекресток для троих
Шрифт:
– Алло?
МАРИНА ОСИПОВА
– ...хочу сообщить, что скоро ты будешь отцом семейства.
Сказала, как вызов бросила, и замерла в ожидании угнетенной досады ответа.
Обрадовался. И до того искренне, буйно, что я, дура, успевшая уже оскорбиться заранее и вообще бог весть к какому отпору готовая, разревелась от счастья, уткнувшись в него - сильного, доброго, родного, убаюканная его лаской, великодушием, поцелуями, чувствуя себя и женщиной и ребенком одновременно.
Отвлекает сухой треск телефона.
– Марина?
Голос узнаю сразу и, узнав, стыну в тяжелой, как ртуть, ненависти.
В трубке - глубокий, объемный фон, а значит, муж снял трубку второго телефона и, наверняка заинтересованный началом диалога, имеет желание
– Володя?
– Злость беснуется во мне, как пламя в паровозной топке, но интонация безупречно ровна и учтива.
– Послушайте, милый...
– Я перехожу в октаву конфиденциальную, почти физически ощущая растущую от этого перепада тембра настороженность в соседней комнате, но понимаю, что должна говорить именно так, и что еще необходимо - это притворить дверь, дав ей тихохонько, воровски скрипнуть.
Скрип удается: вкрадчивый, боязливый... Будто вижу, как Прищурились в надменной иронии глаза мужа...
– Не знаю, в чем цель вашего звонка, - полушепчу я, - но, по-моему, вам было указано, что ни в общении с вами, ни в ваших ухаживаниях я не нуждаюсь, поскольку вы глубоко мне антипатичны - это раз; а далее - у меня есть муж, унижать которого я не желаю даже телефонными разговорами с поклонниками, вам подобными.
Отповедь мою пресекают короткие гудки. Кладу трубку. Подступает обморочная тошнота, будто кофе перепила. И вместе с ней изнеможение какое-то. На душе гадко. Но и спокойно. Все позади, кажется. Кончилось приключение. И, надеюсь, благополучно. Господи, прости меня, грешную.
В комнату входит муж. Зевая и выгибаясь в истоме спиной: дескать, вот я - безмятежен и прост.
– Кто звонил?
– спрашивает безразлично.
– Да один дурак...
– говорю в сердцах как бы. Он целует меня в висок, нежно водит по лицу кончиками пальцев - мозолистых от гитарных струн. Я прижимаюсь к нему...
Счастлива я? И это ли счастье? Да, вероятно. Имеются, конечно, всякие занозистые нюансы, препятствующие его идеальному восприятию, но это все равно счастье, чью истинность мы сознаем только в утрате, в невозможности обращения к нему вновь. Его надо хранить. Бережно и .рачительно. Счастье - хрупкий предмет.
ИГОРЬ ЕГОРОВ
На службе я характеризовался положительно, просто - блаженный, шеф мой Спиридонович пришел на суд в орденах и сказал, что действия мои - страшная ошибка молодости, адвокат тоже разливался майским соловьем, но срок мне влепили. Дали с учетом того, что я хороший, по минимуму и в тот же день услали работать туда, где рельсы кончаются, дабы продолжать их в дальнейшие просторы.
С возрастом мы ощущаем время по-разному. Словно из окна набирающего скорость поезда, где проплывает все быстрее и быстрее один день за другим, постепенно сливаясь в однообразие расплывчатого, ускользающего пейзажа. И казалось бы, набрал уже мой поезд ход, да вдруг затормозил и потянулся еле-еле, превратив срок отбывания в вечность, в эпоху тоски, отмеченную каждодневным пробуждением за час до гонга, когда выныриваешь из сна в вонючее тепло барака и, вцепившись зубами в подушку в беззвучном вое, плачешь в бессилии своем по себе самому.
По субботам привозили фильмы, и хотя все бастовало: не ходи, не смотри, не пей глазами этот яд воли, похмелье будет тяжким, - все-таки шел. И Володькину комедию видел, где Марина... Смотрел одурев, сцепив пальцы и был как бы наедине с ней... А потом конус света от аппарата исчез, вобрав в себя крутившиеся в нем пылинки и табачный дым, и я, в толпе потных черных спецовок и стриженых затылков -одинокий, как первый человек в аду, - вывалился из клуба на вечернюю поверку. Сочиняя ей письмо. Я ей тысячу писем сочинил. Но ни одного не написал. Наверное, я ее слишком любил, чтобы беспокоить как-то. И еще. Часто выступал в памяти тот день, когда сидел я с ней и с Володькой в машине, и думалось: вот бы интересно, кабы сложить из нас троих одного человека, все лучшее в нас отобрав, каким бы он получился? Странная мыслишка, но есть в ней, по-моему, что-то, хотя что - сам не пойму. Но верю: не случайно свела нас тогда судьба в той машине - ворованной.
Ну и был миг, когда сошел я на перрон знакомого вокзала и остановился: куда? К родителям, в вымученное тепло их приема со сквознячком недоверия? Нет. Прежних родителей уже не существовало, а к этим я возвращаться не жаждал.
С вокзала поехал за город, эксгумировать сбережения. И приехал! Ни луга, ни дуба, а на месте заветного клада - котлован. И щит с надписью: "Строительство пансионата". Постоял, утопая в глинистой жиже у штабеля свеженького кирпича, глядя на бетонные сваи фундамента, зубьями скалившиеся со дна ямищи, выяснил, что отвал неделю как увезли, сбросив в реку, и двинул восвояси в город. Досада, естественно, была, но так чтобы очень об этой утрате я не жалел. Богу так, значит, угодно.
Ирине сказал:
– Больше таких разлук не бойся.
– И верю в свои слова.
А сейчас ночь, сижу на кухне, пью горький свежезаваренный чаек и думаю сквозь блаженную сонную одурь: куда? кем? зачем?
Впереди еще много всякого, я вновь на перепутье, и все зависит от следующего шага. Сделать этот шаг надлежит осторожно, не оплошав в выборе пути, чтобы не оказаться в тупике. Вообще с жизнью шутки плохи, и быть с нею надо неизменно бдительным, точным во всем и ничего сверх положенного не предпринимающим. Жизнь карает безрассудных, неукрепившихся, идущих под парусами, поворачивающимися на любой ветер, и любит целеустремленных и благоразумных. Я это твердо уяснил: мир жесток.
Иду в комнату, на ощупь ориентируясь в темноте, целую спящую жену, ложусь рядом - чист, сыт, в благости свободы и сознания, что жить еще долго, наверное.
В общем, душе моей хорошо ровно настолько, насколько она еще умеет радоваться этой жизни.
ВЛАДИМИР КРОХИН
Завтра домой. Круиз закончен, и через день мир снова обретет привычные формы и обличья: знакомых стен квартиры, накатанных городских маршрутов, редакционных кабинетов... Но это - завтра. Завтра мир сузится, а сейчас он огромен непостижимо и чудовищно. Сейчас. Когда стою на выщербленной площадке стены Красного форта Агры и вижу измученными солнцем глазами бурую пустыню, глинистые, иссеченные трещинами берега желтой, окаменело застывшей в мареве реки и вдали - царящий в зное беломраморный купол Тадж-Махала, оцепленный караулом словно из кости точенных башенок. Сейчас, изнывая от жары, в мечтах о прохладе отеля и глотке ледяной воды, я суетно пытаюсь постичь необъятность мира и неисчислимость живущих в нем. Какие только просторы не открывались мне за этот месяц круиза, но мой путь в них как путь острия иглы по гигантской карте; какие только людские водовороты не были вокруг меня, да и есть: ведь за спиной, внизу - кишащий миллионной толкотней город, но что знает он обо мне, о судьбе моей, о болях моих, о мною сделанном? О том, что видится мне сутью едва ли не вселенской... Но здесь, сейчас, понимаю: мир непостижим для моей малости огромностью своей и раздробленностью человеческих судеб. Вечным одиночеством каждого. В нем, что ли, и смысл этого мира? Или смысл - в нас самих? Так, наверное. И может, потому он, заложенный во мне - хочу я того или нет, неуклонно приведет меня в знакомый мирок моего личного жития-бытия, где буду о чем-то заботиться, чему-то огорчаться, на что-то уповать и пытаться снова и снова открыть и понять этот смысл.
О чем-то, чему-то, на что-то...
Да, так сложилось.
МАРИНАОСИПОВА
Моя кровать у окна. Я скашиваю глаза, жмуря их от льющегося в палату солнца, вижу обрезанный забеленным низом стекла куст сирени, жухлые, как оборванные виноградные гроздья, пирамидки облетевших соцветий и, утирая сонные, невольные слезы, вспоминаю голос врача из звенящего далека:
– Девочка. Ну, мама, любуйся...
И вслед за тем - зовущий крик ребенка, вернувший оглохшие, задавленные болью чувства, и сморщенное, нелепое личико - отталкивающе чужое, но тут же, в последующий миг озарения, - родное до блаженной немоты, узнаваемое чертами себя и отца...