Перелистывая годы
Шрифт:
— Давайте не будем склонять Михаила Сергеевича…
«Склонять к чему?» — хотелось спросить, памятуя об интересах великого и могучего русского языка, с которым Горбачев никогда не был в приятельских отношениях, а часто вступал в неразрешимый конфликт. Но, сказав «не будем склонять», генсек имел в виду: не будем часто упоминать. Это-де старые замашки, которые новая, перестроечная, скромность вождя не приемлет и отвергает.
Зал ядерно взорвался овацией. Она возводила на пьедестал застенчивость Михаила Сергеевича.
105
А режиссер — немолодой и уже перенесший сердечные заболевания — стоял на трибуне, принимая пощечины от пяти тысяч партийных «перестроечников».
Мне чудилось: вот-вот, еще немного — и у бывшего фронтовика разорвется сердце: проявлять мужество в мирные дни бывает труднее, чем на войне.
Незадолго до того или после (точно не помню!) Шеварднадзе на той же трибуне с приторной вкрадчивостью облизывал архитектора перестройки, интимно и задушевно повествуя о том, как Горбачев по-тургеневски, по-лесковски взыскательно оттачивал каждую строку доклада, которого, разумеется, он… не писал. Полушепотом, словно по доверительному секрету, Эдуард Амвросиевич сообщал, как, не жалея сил и здоровья, генсек создавал то многостраничное сочинение, которое создавали его советники и помощники. В официальных газетных отчетах из «тоста с трибуны», произнесенного Шеварднадзе, кое-что удалили, текст старательно облагородили, чтобы он выглядел менее липким.
Но Михаил Сергеевич соратника и сподвижника, с которым потом на время разминулся, не корректировал… А вот на пожилом интеллигенте решил продемонстрировать, что как вождь уже непримиримо перестроился и культа своей личности не допустит. В зале сразу же возник культ отсутствия культа…
Лживость примитивно, в грубую обнимку переплелась с жестокостью. Зал не мог не видеть, что кинорежиссер близок к сердечному приступу… И никого это не остановило, поскольку «все ради человека» и «все во имя человека». То было основным лозунгом и определяющим призванием делегатов.
Вечером жестокую — не «человеческую», а бесчеловечнейшую — комедию продемонстрировали по всем телепрограммам. И я понял: чтобы возвеличить очередного кормчего, вновь разрешено пожертвовать чьей-то честью и чьим-то здоровьем. И опять во имя «высокой цели»… Как это было знакомо! Хотя сам факт можно было, конечно, счесть и второстепенным. Но даже десятистепенные детали могут привести порой к первостепенным — по своему значению — выводам.
Невзирая на это, однако, Горбачев обречен на «звание» реформатора и первого генсека-демократа, поборника столь непривычных для того времени свобод. Ибо историю нельзя подправить, улучшить или ухудшить. Сие всем известно, но истина не может быть банальной и от частого употребления исти-
106
ной быть не перестает. Умалять горбачевских заслуг не хочу. Ни в коем случае! Но не собираюсь забывать и о том, что варфоломеевские ночи Тбилиси, Баку, Вильнюса тоже произошли не только с ведома сатаны, но наверняка и с ведома политбюро ЦК коммунистической партии.
«НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ…»
Тоже из жизни
Говорят, отобрать у смерти ее победу нельзя. Но он отбирал. Спасать мертвых — недостижимая цель… Но он ее достигал. Его профессия — загадочная, почти неуловимая для осознания — именовалась тяжеловесным словом «реаниматолог».
Дверь его квартиры снаружи была украшена обманным кожеобразным материалом с неаппетитным названием «дерматин», а изнутри — старой киноафишей «Никто не хотел умирать».
— И не хочет! — утверждала его жена, как бы продлевая во времени сюжет знаменитого фильма.
— Чаще всего действительно не хотят. Но сказать, никто?.. — осмелился однажды полувозразить муж.
— Мы с тобой обязаны думать и говорить, что никто!
И он согласился. Поскольку соглашался со всеми ее мыслями и утверждениями.
И дерматин, необычно простроченный то будто улегшимися на покой, то будто воспрявшими и со сна вскочившими ромбиками, и вросшая в один из тех ромбиков изящная, златообразная табличка — «Профессор А. И. Гранкин», и афиша, отреставрированная, словно художественное полотно, — все это было плодами фантазии Эвелины. Она и таким образом возвышала предназначение мужа, которое считала семейным. То есть, и своим тоже… Обивка выдавала себя за кожу, афиша — за картину, а медная табличка — за золото. Людям приходится предпочитать ценностям их имитации: они гораздо дешевле стоят. Но у Эвелины имитации выглядели ценностями.
Она, полуполька-полуукраинка, признававшая в себе лишь польскую кровь, выглядела очаровательной панной, ежесекундно готовой к танцу. А он, умевший возвращать людей с того света, был с виду всего-навсего Аркашей. Но это для тех, кто не вникал в лабиринтные глубины его профессии. Те же, кто вник, затруднялись ответить, привлекателен фасад или нет. Для них это не имело значения: он был кудесником. А если
107
при всем том оставался Аркашей и сутулился, будто стараясь казаться понезаметнее, это лишь оттеняло его значительность.
Эвелина была тщеславна: она повествовала о несусветных схватках мужа со смертью, как об их совместных сражениях. Вроде даже он выступал в роли солдата, а она — полководца: «Я сказала: спасти мы обязаны!», «Я устремила нас на битву, которая казалась уже проигранной…»
И в общем-то она не лгала.
— Прелесть нашей семьи — в диссонансах, которые не сталкиваются, а дополняют друг друга, — втолковывала она супругу. — Пусть тебя не принижает, что я везде, как «средь шумного бала». Бал — это антипод смерти, и, подобно тебе, бросает ей вызов. Еще одна примета того, что у нас с тобою… дуэт. Единомышленников! Я даже взяла твою фамилию, хотя «Раздольская» благозвучней, чем «Гранкина»… Но каждый обязан быть в своем «образе». Твоя магия — в естественной изможденности. Если бы ты являлся в белом халате и маске, перелезшей на лоб, было бы еще органичнее. Постоянно встречаясь один на один со смертью, ты не можешь выглядеть лощеным и жизнерадостным. Хоть радость жизни и возвращаешь!
Эвелина часто изъяснялась афоризмами и каламбурами.
Она была одаренной, но «в общем и целом» — без конкретного, определенного дара. Когда-то она окончила с отличием факультет журналистики. Но потом ее «отличие» стало проявляться в другом: куда бы она ни приносила свои статьи и эссе, мужчины-редакторы предлагали «довести материал до кондиции», доработать его в домашних условиях. Однако в таких условиях она не нуждалась. Эвелина сама призвана была диктовать условия.
На самом-то деле она не собиралась тратить свой темперамент «польки» на танцевальные польки по жизни и чьи-то услады. «Попрыгуньей» она не была. И превращать Аркашину судьбу в судьбу доктора Дымова не собиралась. На желанной авансцене она видела себя в роли союзницы-повелительницы, а вовсе не иждивенки. И потому воссоединила свою неконкретную энергию с колдовскими возможностями супруга. Правда, хоть возможности те и были волшебными, он, казалось, оставался солдатом: в звании жена его не повышала. Не ей же было сиять отраженным светом! Напротив, она своим светом проясняла и определяла его судьбу. В их дуэте она, похоже, исполняла ведущую партию. И это не было тщеславным воображением, а стало реальностью: только любовь была «ракето-носительницей» всех Аркашиных медицинских триумфов. Лю-