Перевёрнутый мир
Шрифт:
…Я хочу видеть и верить, что в моей стране есть силы, способные изменить все, о чем я здесь прочитала! Знаю, что это трудно, догадываюсь почему. Но вы, печать, имеющая возможность бить в колокол, бейте в него! Заставьте высказаться обо всем этом кошмаре тех, кто в нем варится — на всех уровнях!
Л.Королева, экономист. Новосибирск
Глава IV. СЕМНАДЦАТАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ
Пять точек это четыре вышки по углам, а в середке я. (Объяснение наколки "зона")
1. Вышки в степи. Когда, поеживаясь спросонья, мы вылезали из палаток, над степью только занимался рассвет. В синей дымке вдали проступали контуры вышек и
Я был тогда студентом и работал в археологической экспедиции при одной из великих строек коммунизма — на Волго-Доне. С вольной рабочей силой было туго, и для экспедиции строительство уделило несколько сотен из своих заключенных. Наша работа считалась не из самых тяжелых, и нам дали женские отряды.
В шесть утра распахивались ворота лагеря и издалека слышался тенорок кого-то из конвоиров:
— Па-па торкам! Па-па торкам!
Сначала я не мог понять, о каком папе речь и кого там “торкают”. Позже до меня дошло: конвой большей частью состоял из среднеазиатов, а они говорили с сильным акцентом, и крик означал: “По пятеркам!” — заключенных выпускали пятерками, чтобы легче было считать. Затем длиннющая колонна направлялась к месту работ, сотни сапог взбивали пыль, а над степью разносилась залихватская — с гиком и свистом — песня, вылетавшая из сотен женских глоток:
Гоп, стон, Зоя!
Кому давала стоя?
Кому давала стоя?
Начальнику конвоя!
Серая масса зэчек растекалась по участкам, каждый студент-практикант (или студентка) получал примерно по десятку человек, конвой вставал рядом, и начинался рабочий день. Солнце поднималось все выше и вскоре уже нещадно палило, в худых руках мелькали лопаты и кирки, густая пыль застилала неглубокий котлован.
Постепенно мы знакомились ближе с нашими подопечными, узнавали про их беды и вины, ужасались их исковерканным жизням. Но мы не могли примерить к себе их судьбы, а в их речах, суждениях и поступках многое ставило нас в тупик. Нам были непонятны их обиды, странны их радости. Казалось, эти женщины подчиняются какой-то особой логике, а о чем-то важном упорно молчат. “Вам этого не понять”, — часто говорили они. Словом, это был другой, чуждый нам мир, в который нам доступ был закрыт — и слава Богу. Мы довольствовались внешним знанием этого мира — достаточным, чтобы общаться и поддерживать рабочие отношения. О прочем старались не задумываться.
На ночь конвоиры уводили заключенных в лагерь, ворота закрывались, и все снова начинало напоминать мертвую декорацию или средневековый острог. С болезненным любопытством мы бродили вокруг, пытаясь заглянуть за ограду, но конвоиры не подпускали нас близко, и никогда никто из нас не бывал внутри. Внутренность лагеря оставалась недоступной нашему взору, как другая сторона луны.
На следующий год мы прибыли снова на то же место, и опять нас ждали вышки, конвой и лай собак, опять серые ряды заключенных. Но одного из студентов — синеглазого улыбчивого Сашки — уже не было с нами. Где-то в таком же лагере он стоял в рядах заключенных: по пьянке он совершил-преступление. А кроме того, не было среди нас и одного из научных сотрудников. Этот никакого преступления не совершал, но прежде сидел по подозрению в политической неблагонадежности, а теперь таких сажали снова — для профилактики. Все это задевало каждого из нас: это были люди нашего круга. Сашку мы жалели открыто, иные поругивали (“сам виноват”), а об исчезнувшем ученом вспоминали только шепотом. Или молча. Но тут мы впервые задумались о вечных вопросах — о преступлении и наказании, случае и воле, характере и судьбе, вине и исправлении. Потому что старались себе представить, каким Сашка вернется много-много лет спустя из далекого лагеря, который должен его покарать и исправить.
Через много лет ученый снова появился из небытия, сильно постаревший, какой-то облезлый и злой, а Сашка исчез навсегда. Наши пути никогда более не пересекались.
Прошло тридцать лет. За это время я проделал шестнадцать экспедиций, пять последних — в качестве начальника экспедиции, написал полтораста научных статей и несколько книг. У начальников экспедиций в те времена было так много обязанностей и так мало прав, деятельность их была скована такой уймой бессмысленных запретов и предписаний, что им то и дело приходилось встречаться с ревизорами и с сотрудниками ОБХСС, и частенько перед их мысленным взором маячили следствие и суд, но меня судьба миловала. И вот когда я уже перестал ездить в экспедиции и поверил, что меня минула чаша сия, потому что за мной теперь грехов и быть не может, пришел мой черед. По бокам встали молоденькие конвоиры, я оказался на жесткой скамье — сначала перед разговорчивыми следователями, потом перед молчаливыми судьями, а в промежутках все это время — в тюрьме, перед понурыми сокамерниками.
Когда прозвучал приговор и я понял, что мне предстоит долгий путь, пройденный до меня многими, я подумал, что в любых обстоятельствах надо оставаться верным своему призванию — науке. В сущности, мне предстоит семнадцатая экспедиция — этнографическая. Вероятно, это будет самая трудная из моих экспедиций, может быть, опасная для здоровья, но, пожалуй, и самая интересная. Экспедиция в мир, совершенно чуждый, плохо изученный, не освещенный в литературе или выборочно освещенный в неподцензурных мемуарах. Из трудов Солженицына тогда были доступны широкому читателю только повесть “Один день Ивана Денисовича” да несколько рассказов, а монументальный “Архипелаг” — нет. Я его тогда слышал только в отрывках по радио (“из-за бугра”). Шаламовские “Колымские рассказы” только начали просачиваться в литературу. Да и описали эти подвижники иные лагеря, сталинского времени, а с тех пор многое изменилось. И я вскинул свою котомку на плечо, готовый наблюдать, запоминать и осмысливать.
Из далекого прошлого возник полузабытый образ отгороженного пространства с вышками по углам, виденного только снаружи. Наплывом, как в кино, он придвинулся ко мне, и я очутился в кадре.
Что там? То бишь, что тут — за двумя стенами с контрольной полосой между ними, с единственным входом-выходом через шлюз? Машина входит в шлюз, как судно на Волго-Доне: закроют ворота сзади, тогда лишь откроются ворота спереди. И — вот она, внутренность тайны, другая сторона луны. Пугающая и все-таки притягательная.
2. Другая сторона луны. Внутри лагерь разгорожен на зоны (“локалки”) высоченными — в три человеческих роста — решетками и поэтому напоминает цирковую арену при показе хищных зверей (потом я понял, что это-не зря и что здесь люди бывают опаснее зверей). Зона, где сосредоточены производства (небольшие заводики), столовая зона, несколько жилых зон — отдельно одна от другой во избежание междоусобных драк, общий плац для построений, карантин — это для новоприбывших.
Огляделись. Какие-то худые бледные фигуры, опасливо озираясь, бродят по зонам, жмутся к стенкам. Перед ними деловито проходят другие фигуры, тоже явно из заключенных, но пооса-нистсе. И над всем веет какой-то готовностью к тревоге, хотя видимых причин для нее нет. Какой-то напряженностью, которая здесь разлита во всем и ощущается сразу. Некий глухой, затаенный ужас — в согнутых позах, в осторожных движениях, в косых взглядах. Незримый террор. Между тем офицеры из администрации лагеря выглядят добродушными людьми, разговаривают порой грубовато, но доброжелательно.
Однако у меня за плечами был уже год пребывания в тюрьме. Еще там я понял, что главная сила, которая противостоит здесь обыкновенному, рядовому заключенному и господствует над ним, — не администрация, не надзиратели, не конвой. Они в повседневном обиходе далеко и образуют внешнюю оболочку лагерной среды, такую же безличную и непробиваемую, как камни стен, решетки и замки на дверях. Силой, давящей на личность заключенного повседневно и ежечасно, готовой сломать и изуродовать его, является здесь другое — некий молчаливо признаваемый неписанный закон, негласный кодекс поведения, дух уголовного мира. От него не уклоняются. Избежать его невозможно. Он не похож на правила человеческого общежития, принятые снаружи.