Первая любовь
Шрифт:
«Это, значит, я у нее не первый славил!» – выбегая от нее, думаю. И стал соображать теперь, куда мне побежать, чтобы непременно быть первому.
И всюду, везде неудачно! К чьему двору я ни подбегу – везде уже или следы натоптаны, или выходит со двора гурьба целая мелюзги большеульской.
Всю улицу я избегал! И так ее и эдак. По одному и второму порядкам. Но, к своему глубокому огорчению, так и не нашел двора такого.
«Господи, – глядел я в небо, – где же справедливость? Ведь я столько времени учил „Рождество“ и столько ждал этого дня! А, господи?»
И слезы
Беда, однако, случилась серьезная. Я потерял варежки. Не те, что выронил из кармана на своем проулке (их, кстати, нашли днем). А уже другие! Которые мне дала тетя Матька. Потому что я ей сказал про Витьку, как он меня бросил. И как через него я потерял свои варежки. И она дала мне свои – с тем лишь условием, чтобы днем я прибежал и занес их.
Правда, я одну только варежку потерял. А вторая, гляжу, на руке. Цела!
Но что значит потерять чужую варежку? Я так испугался, такой на меня страх, друзья, навалился, что… Вдруг, чувствую, ноги дрожат. И не бегут почему-то. Тут надо летать, а не бегать, а они у меня даже не бегут.
Никак почему-то! Впрочем, я сейчас знаю почему. К нему, к рождеству-то, ведь готовишься, бывало, за неделю вперед и так его ждешь, что всю эту неделю не ешь и не спишь по ночам. А тем более я: в первый раз собирался славить!
И никак они, ноги мои, не бегут. Ой, какой ужас! Они, чувствую, отнимаются у меня. Прямо они… как не мои стали. Как уже вот я, гляжу, ползу. Ползком! И мне бы надо ползти к дому, хотя бы по направлению своего дома, а я пополз в обратную сторону. Потому что мне кажется, что я где-то там потерял ее, чужую варежку…
Нашел меня Мишка Фетюшин. Он шел за водой на колодец и на меня наткнулся.
– Ой, кто это? Это кто тут в сугробе, а? Когда он принес меня домой, у меня на лице, глядят, сосульки. Толстые, как на крышах в марте. Стали кричать они меня:
– Мить, ты живой? Ответа не последовало.
– Все, – сказал Мишка, – замерз человек!
– Погоди так говорить, – сказала ему мама. – Так не надо говорить… Давай вольем в него самогону стакан и посмотрим.
И вот уже Мишка говорит ей:
– Стакан-то, Машка, много ему будет. Я половину отопью.
И, влив в меня остатки, они стали на меня валить одежу. Ее было у нас не так много в дому, и они навалили на меня еще рогож побольше. И прошло сколько-то время, может пять минут, может полчаса, как вдруг запело, говорят, под рогожами:
– Рождество твое, Христе боже наш, во сиянии мир свет разума: в нем бо звездам служащим и звездою чахуся и тебе кланится солнце Правды и…
Ну и так далее.
Первая любовь
Все это я знаю со слов мамы. А именно: что?
Мне четыре года и уже мне четыре месяца. И мне мама уже «дает работу» по моему желанию, но ответственную, даже можно сказать – «самую ответственную»: сторожить дом.
Теперь у меня много обязанностей: я обязан утром ранее всех подняться. И пересчитать углы. Так соседи мне говорили: «Ты, мил человек, сперва углы пересчитай. А затем, – говорили, – цыплят пересчитай!» И вот я теперь понял, что эта моя должность сторожа, знаете, она трудная. Я начну считать углы – три и пять, их даже и семь бывает. Потому что я волновался, так что даже со счета сбивался. А цыплят еще даже считать трудней! Их клушка и то не считает. А мама даже мне так говорит: «Цыплят, сынок, по осени считают!»
Но самая беда моя – коршун. Он то и дело цыплят таскает. На Большой улице слышно: «Шу! Шу! Шу!» И от крика этого, всенародного, начинает стучать сердце, как, верно, оно застучало у мамы, однажды, когда началась война.
Великая.
Отечественная.
Тогда, – говорила мама, – в селе завопили бабы: «Война! Началась война!» И на Большой улице, сынок, мужиков практически не осталось.
А я, – спрашивал я, уже будучи тогда парнем, – не мужик? По-моему, я мужик?
Мужик. Но тогда тебе было полтора месяца. Ты еще не работал!
А когда я стал работать?
Война уже прошла. Уже когда было тебе четыре года! Ты говорил мне слезно: «Я – мужик! Мужик я иль не мужик?» Я, видя у человека на лице такое горе, отвечала: «Мужик! Ты – настоящий мужик! Я тебя поставлю на работу, на самую ответственную работу!» «Кем?» «Сторожем. Сторожить дом – это самая ответственная работа!» Ты вот как сторожил дом: «Пойма, пойма! Ты не видала, куда коршун унес цыпленка?» – «Видала!» – «Куда? Скажи!» – «Не скажу. Полюби меня, мужик. Тогда – скажу!» Это она тебе во сне так говорила. Ты, когда коршун утащит цыпленка, спрашивал всех. Даже ромашку спрашивал: «Ромашечка, ты не видала, куда коршун полетел?» Даже у коноплей спрашивал: «Конопли, здесь пролетал коршун?» – «Пролетал». – «У него в ногах чего было?» – «Цыпленок». Ты, сынок, во сне разговаривал даже с ангелом-хранителем. Он всем букашкам имена раздавал, а ты – прозвища.
Но я заменю рассказчицу. Мама великолепный рассказчик, но я могу рассказать тоже не хуже ее.
– Река-реченька! Ты не видала, куда коршун унес нашего цыпленка?
– Видала!
– Скажи!
– Не скажу! Искупайся во мне, тогда скажу!
Но я боялся в реке Суре нашей купаться. Потому что, – так мне бабы все говорили, – «в ней знаешь, сынок, какие сомы? Огромные, как киты. Они корову могут проглотить. И тебя, такого маленького мужичка, слопают!» И бабы вдруг захохочут, говоря: «Такого сладенького!»
Но вот однажды, рано утром, – я всегда вставал рано, – выбежал я на проулок. Я не узнал его! Трава за ночь точно выросла! И сколько в траве букашек! Я смотрел на них, и мне казалось, что я уже их где-то видел на другой планете! И клушка – как будто не наша, она – как барыня, вся в расфуфыренном платье. Побежал я за околицу, – и тоже не узнаю ее. А мой ангел-хранитель мне говорит уже теперь не так, как он говорил ребенку. Нет, теперь он говорит вдохновенно, точно стихами:
«Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем – не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух – молоко парное!»