Первая всероссийская
Шрифт:
Как рассказывалось в салонах, генерал Анненков сказал однажды: «Техника — вздор, техники у египетских фараонов не было, однако пирамиды построены и стоят. Я вам без техники любую вещь молниеносно воздвигну». Техникой у Анненкова, как и у египетских его предшественников, были тысячи рабочих рук. И сейчас заменили ему технику даровые солдатские руки да и крупное денежное пожертвование купца Варшавского. Анненков был прислан в Москву «молниеносно воздвигнуть» железнодорожную ветку: от Петровского дворца, где должен был остановиться Александр Второй, до слияния ее на девятой от Москвы версте с Николаевской железной дорогой, чтобы царю удобнее возвратиться в Петербург.
«Еще не начали?» — спросил Милютин.
«Начнем двадцать шестого мая и кончим к седьмому июня, — уверенно ответил Анненков. — Работать буду с составом команды из пятисот человек и с ежедневным нарядом из двух пехотинских полков, по 750 человек
Милютин знал, что так оно и будет и что расчет произведен очень точно. Хотя официальное открытие Выставки назначено на 30 мая, но число это, связанное с торжествами юбилея Петра Великого, должно было задержать царя в Петербурге, и раньше первых чисел июня попасть в Москву было невозможно. О том, что фактическое открытие произойдет именно в июне, знал каждый участник Выставки, знали рабочие, и потому недоделки к официальному числу никого особенно не волновали. Небывало ранняя весна выдалась засушливой, и в Москве от непрерывного движения фур и повозок пыль стояла стеной. Боль в плече не уменьшилась, а скорей обострилась от жары, и Милютин поспешил в Крым.
Один-одинешенек, если не считать своего щеголеватого адъютанта Гагарина, умевшего держаться на расстоянии, военный министр наслаждался своим коротким одиночеством и успокаивающим ритмом дороги. В Ялте он пересел на присланную ему коляску. Каким отдыхом была весна в Крыму. Пылающая синева моря — вместо московской пыли; свеянные на дорогу, словно потоптанный снег, отцветшие лепестки миндаля; пожар неисчислимых желто-красных цветений на горных склонах, и эти бархатные бабочки, так мягко падающие на цветы, сливаясь с ними формой и краской; и этот запах, — особенный, терпкий запах дорогих ларцов, — от кипариса, выстоявшего в своей шершавой зелени всю крымскую зиму и сейчас отдававшего солнцу свои соки, — все это охватило Милютина, и все это он знал и любил старой любовью. Но глянцевитые, отъевшиеся кони быстро мчали его из одиночества и спокойных минут душевного отдыха — в царскую Ливадию.
Между тем все в Москве шло своим ходом. В предвкушении большого съезда гостиницы и домовладельцы подняли цены на комнаты; мясники скупили гурты и ждали счастливой минуты, когда можно будет запрашивать за фунт мяса по шестидесяти копеек; мужички грозились продавать сено по рублю за пуд. Под Москвой уже поднялась трава, и ее начали, не дожидаясь срока, местами покашивать.
Двадцать второго мая, во время маневра на рельсовых путях, скатились с насыпи два тяжело груженных вагона, задавив насмерть трех рабочих, и это, как раньше с Крупповой пушкой, было отнесено печатью в разряд «неотвратимых случайностей».
Всю ночь на 30 мая шла лихорадочная работа, и ночи как будто не было: горели плошки, двигались факелы, выбрасывалась земля под лопатами, вскапывавшими последние клумбы, и тут же, в разрыхленную землю, высаживались цветы. Карабкались по столбам, прибивая флаги, развешивали и расстилали ковры, срочно сгребали и вывозили строительный мусор, докрашивали стены, и в лихорадку ночной бессонницы вливался едкий запах краски. Под самое утро неожиданно брызнул дождь. К счастью, все уже было наметано и расставлено к Выставке, и очень сильный, частый, как из решета, полноводный майский дождик омыл всю территорию Выставки, ее цветы и дорожки, крыши и флаги, засверкав наутро под солнцем тысячью росинок.
Нижегородский поезд в составе II и III классов пришел, как полагалось, точно по расписанию, в 7 часов 15 минут утра, выбросив на перрон первую группу гостей Выставки — народных учителей, ехавших как делегаты. Дорога, по соглашенью с Выставочным комитетом, брала с них лишнюю половину за проезд; им были заранее приготовлены дешевые номера с койками, и каждый записал у себя в книжке фамилию чиновника министерства, Кочетова, и адрес, по которому надлежало явиться к нему для регистрации.
Народные учители выходили из вагонов III класса с напряженными от бессонницы лицами, они тоже не спали, — не спали от волненья перед близкой встречей с Москвой. Одетые по-разному — одни в обычной городской одежде, именовавшейся в те годы «немецкой»; другие — в русских кумачовых рубахах, чисто постиранных, в поддевках и шароварах, собранных в смазные сапоги, блестевшие от дегтя, — они были схожи друг с другом радостной возбужденностью. На перроне, — взволнованный, пожалуй, не меньше, чем эти первые ласточки Выставки, — стоял, вытянувшись и держа свою мягкую шляпу в руке, Федор Иванович Чевкин. Иностранцев ждали не раньше как дней через пять. И ему поручили встретить покуда первую группу народных учителей, помочь им ориентироваться в Москве и добраться до Экзерциргауза, где наверху, на хорах, в специально отведенной комнате представитель Министерства народного просвещения принимал и регистрировал делегатов.
— Ох, хорошо, что встретили, — говорил, радостно здороваясь с Чевкиным, Никифор Иванович Богодушный, старшина всей группы, — а не то бы мы рассыпались по Москве, как из лукошка. Сговорились было держаться вместе, повыспросить, да идти пешочком, но нашлись у нас несогласные, желающие действовать отдельно. А ведь я отвечаю, господин. Ну теперь хочешь не хочешь, иди с нами вместе!
И он почти сердито повернулся к невзрачному парню в картузе и городском длиннополом сюртуке, стоявшему в стороне.
Парень исподлобья, со скрытым недоверием, смотрел на Чевкина. Всю дорогу он спорил, доказывая другим, что на свете все равно нет справедливости и вот хоть бы к примеру: им, главным, кому Выставка назначена, выдали по сто рублей на человека, а на сто рублей в Москве никак не прожить; зато инспекторам отмахали по триста, по двести. Спорил он и о том, что увидят на Выставке, заранее во всем сомневаясь. А сейчас, когда их учтиво встретил барин с белокурыми бачками, он сразу решил, что это неспроста. Барин приставлен к ним для наблюдения, но его, Семиградова, не проведешь. Он будет стоять на своем, а другие пусть как сами хотят. Но когда все двинулись с вокзала за Чевкиным, а Богодушный, узнав имя-отчество белокурого, стал запросто, на каждом шагу, величать его Федором Ивановичем и тот с живостью отвечал на вопросы, Семиградов вдруг почувствовал глухую обиду. Эту странную обиду он знал за собой всю свою короткую жизнь, в семье, в школе и учительствуя. Мать спросит, бывало, кому еще подложить картошки или подлить щец, а он мотнет, отнекиваясь, головой; но когда другим подольют и подложат, а ему нет, он словно бы и не отнекивался, до того станет обидно и злоба на мать: почему не дала? Почему другим, а мне ничего? Коли я отказался из вежливости, ты мне больше, чём другим, дай — думал он своей особой кривой логикой. И эта кривая логика так и выросла с ним вместе, мешая ему жить и быть счастливым. Он считал свою психику особо тонкой, и ему хотелось, чтоб его поняли и удивлялись ему. Ночью в поезде все опять обернулось криво. Получив свои сто в Казани, Семиградов даже дрогнул внутренне, — такой большой и солидной показалась ему его сотня, — а когда все заговорили о том же, радуясь, что их, народных учителей, не забыли и они тоже увидят Выставку, и какие это большие деньги, сто рублей на три недели, — он вдруг, словно черт его укусил, принялся издеваться и доказывать обратное. Семиградову сейчас — мочи нет, как хотелось идти вместе со всеми и слушать, что говорит Чевкин. Но вместо этого он таинственно, незаметно для других, знаком подозвал к себе самого младшего из их компании, пензенского Васю Шаповалова, из одного с ним уезда, и, отстав от группы, шепнул ему:
— Очень не распространяйся, будь осторожен! Я сейчас тут сверну, отделюсь от вас, а ты, гляди, не болтай. Неизвестно кого приставили — это тебе не деревня.
Вася не успел опомниться, как Семиградов, махнув ему рукой, попятился в переулок и скрылся от них за углом. Никто ничего не заметил, и все пошли дальше, а Вася Шаповалов, со смутным ужасом в душе, поплелся за ними, потеряв вдруг свое ликующее настроение.
Переулок, куда свернул Семиградов, был грязный-прегрязный, и наш парень шел, осуждая Москву за то, что она никак не лучше деревни. Червячок, сосавший его, казался ему критическим: он как бы оправдывал глупое поведение, уход от группы. Но Семиградов знал где-то в самых потемках души, что ему больно и никакая критика не спасет его от собственного уничиженья. Чтоб справиться с охватившим его чувством глубокого стыда, он ускорил шаги, стал посвистывать, стал смотреть по сторонам. Переулок влился в другой, почище; а тот — в широкую улицу, какой Семиградову не приходилось видеть в своем уезде, но и здесь было над чем поиздеваться: город, а хвастают молоком! На углу была вывеска во всю ширину двери: Молочные О. К. Ржевского, и дальше оповещалось, что открыта ежедневная продажа молока, творогу, сметаны, простокваши, варенцов и каймаков…
Семиградов шагал по Москве, читая одну за другой вывески:
«Магазин белья госпожи Кипман.Дамские юбки, кофты, капоты, чепчики и воротнички…»
«Сдается квартира, пол парке…»
Семиградов не понял, что такое парке, и решил, что квартира с половиной парка.
Дальше, дальше… «Магазин А. Триака.Большой выбор заграничных сак-де-вояж, порт-моне, искусственных глаз». «Рояли Блютнер(из Лейпцига), Бехштейн(из Берлина), Штейнвег(из Брауншвейга), Эрар(из Парижа) — все по американской системе с полными металлическими рамами, в магазине Рудольфа Николаи,на углу Тверской и Газетного…» Продалась, что ли, Москва иностранцам?