Первая всероссийская
Шрифт:
— Ну ты, Тиняков, подожди выступать, послушай сперва до конца! — произнесла вдруг соседка Чевкина слева.
— Удивительное дело! — спокойно отозвался Жорж. — Труды Маркса к нам сюда не доходят, а сплетни доходят, да еще такие, что и за границей не все наши друзья знают. Ну да, товарищ дорогой, «Pall Mall Gazette» регулярно печатала военные обзоры не Маркса, а главным образом Энгельса, и эти обзоры, замечу вам, были красой журналистики по точности, продуманности, глубине. На них ссылались, их перепечатывали, они заставили всю печать, всю читающую публику уважать коммуниста, его зрелость и глубину суждений, его образованность, не имеющую себе равных. А уважая коммуниста, серьезно считаться и с коммунизмом.Это заметьте себе. Кроме того, аристократическая или не аристократическая, «Pall Mall» славится тем, что она
Пока Жорж Феррари пространно возражал на выпад Тинякова, удалившись от предмета спора, Чевкин припоминал, потирая затекшие от неудобной позы коленки, что он знает об этом нечаевском деле. Обрывки, осколки каких-то картин, частью увиденных в воображенье от прочитанного в «Петербургских ведомостях», частью созданных рассказами Жоржа, складывались постепенно в связную повесть, начавшуюся, как комедия. Молодой человек с водянистыми глазами из тех, кого в публике скрещивают словечком «ненормальный какой-то», нежданно-негаданно прибывает из-за границы с таинственными документами. В карманах его — бумаги с печатями, с подписями, он красноречив, как пророк Исайя, он едет из Москвы в Петербург, уверяя петербургских студентов, что в Москве у него сотни адептов, десятки революционных кружков; из Петербурга мчится назад в Москву, уверяя в том же самом насчет Петербурга — москвичей. Ну чем не гоголевский «ревизор», чем не Хлестаков по пьяному красноречию, но нечистоте на руку! Жалкие студенческие гроши, собранные на столовую, он присваивает; в кассу взаимопомощи запускает руку, как в свою. Мчится докладывать необыкновенному комитету какому-то за границу и оттуда шлет в Россию нелегальщину по десятку адресов, прихваченных где попало, — в штампованных конвертах, за которую тотчас же арестовывают и сажают ни в чем не повинных людей… И ему, его хлестаковщине все верят, верят его речам, что деревня созрела для восстания, что России нужен взрыв, который сметет государство и оставит одну только общину — и царя. Царя надо оставить, народ верит, что царь — божий помазанник, только надо, чтоб в России был выборный, земский царь. И тогда соберутся в артели, будут самоуправляться, — как в катехизисе Бакунина, великого мудреца и вождя…
«Боже, какая галиматья!» — думал Чевкин, следя за движеньем этой повести в своей неторопливой памяти.
Но комедия переходит в ужас, в трагический гиньоль. Среди адептов Нечаева есть один честный, бесхитростный, деятельный студент, подмечающий фальшь. Он не хочет участвовать в этой фальши и заявляет об уходе. «Выдаст!» Подозренье повисает в воздухе. Выдаст — и «погибнет все дело», которого нет ни в чем, кроме бредовых идей самого Нечаева. Начинается разработка плана, как помешать «измене». Обязательно темная ночь. Чья-то чужая дача. Какая-то беседка. Назначенное свиданье — и убийцы ползут к мнимому изменнику, руки убийцы душат его, но не так-то легко удушить большое, сильное тело живого человека — на подмогу удушенья приходит выстрел. Потом последствия: засыпать кровавые пятна, закопать труп, застирать свою смоченную кровью одежду, — и нет для убийц возврата к прежней невинности, нельзя вернуть ни часу, ни минуты прошедшего времени, — время, как земля и одежда, как память и совесть, пропиталось пролитой кровью…
А когда трагедия оборвалась судом и процессом, Нечаев оказался за пределами досягаемости, под крылом у Бакунина, и доверчивую, несчастную, сбитую с толку молодежь судят открытым судом, как шайку уже не Хлестаковых, а мошенников, пачкунов, душителей, убийц, — судят, забивают ими тюрьмы, в кандалах гонят по Владимирке, и Достоевский пишет своих «Бесов»…
Думал ли об этом сам Чевкин, или оно пришлось к слову и сказано было кем-нибудь в споре с Тиняковым, Федор Иванович так и не успел узнать. Когда он очнулся от своих мыслей, разговор шел уже о другом. Возле стола, кончиками пальцев опираясь на него, стоял другой студент, огненно-рыжий, с полными и по-детски пухлыми губами и с высоким, умным лбом, как-то скульптурно-кругло выступающим над нижней частью лица.
— Это из Петербурга товарищ, из группы Чайковского, — шепнула соседка слева Чевкину.
Студент говорил о новом издательском стеснении, вызванном законом о печати:
— Раньше они нам скидку в два, в три раза делали, и мы смогли развернуть «Книжное дело» по многим городам. Была широкая договоренность, точнее взаимопонимаемость. Правительство опасалось главным образом брошюр, считало, что политика содержится в брошюрах, в сочинении большого объема, как раз и нужные нам, — Дарвин, Дрепер, Спенсер, Чернышевский, Добролюбов, Михайловский, Щедрин и так далее — внимания не привлекали. По прежнему закону это шло, как другие книги для немногих, и в списки политической пропаганды не входило. А нам их продавали со скидкой, и эти книги нами раскупались сразу, наши члены приобретали их, они читались и обсуждались. Теперь закон о печати уничтожает это. Видимо, наверху предусмотрели или кто-нибудь наябедничал…
— Не наябедничал, а донес! — внушительным басом сказал кто-то. Чевкин оглянулся во все стороны — бас прозвучал над самым его ухом. И вдруг, к величайшему удивлению своему, Федор Иванович увидел, кто сказал это. Говоривший басом — оказался его сосед справа, мальчик в рубашке, с белобрысыми лохмами.
— А как развивалось «Книжное дело» до нового закона? — спросил Жорж.
Рыжий студент опять раскрыл свои пухлые губы:
— Хвастать не хочу, но здешние товарищи знают. Мы действовали внешне легально и очень энергично. Создали собственную библиотеку в Медико-хирургической академии в отличие от академической. Был свой фонд. Книги выписывались по заявкам студентов, членов нашего кружка. Понятное дело, выписывались самые острые, самые передовые книги. И так повсюду, во многих городах, в открытых нами отделениях «Книжного дела». Нас профессура хорошо знает, наши группы из лучших, наиболее успешных студентов, с нами даже правая профессура считалась. Чайковский, как вам известно, «Книжное дело» начал в противовес влиянию нечаевцев.
— От Бакунина это влиянье идет, — вставил Жорж, — книги долой, учиться не надо, развиваться не надо, да здравствует народный взрыв, а взрыва-то и нет! Чушь все это, и чушь зловредная. Взрыва не бывает без людей, а люди сами собой не становятся грамотными революционерами. Готовить надо людей, учиться всем нам надо, каждому подготовленному человеку счет вести, эти люди и есть будущее России.
— В книжники тоже легко сползти, в голую теорию, — и очень просто! — загудел бас рядом с Чевкиным. — Если вредна нечаевщина, то куда уж вредней кабинетные теоретики. Они так зачитаются книгой, что забудут на улицу выйти, когда наступит час.
— Не так уж скоро наступит этот час, товарищ Шамов! — обратился Жорж к басовитому мальчику. — Опасность между стихией и книжностью, качанье маятника между двух полюсов известны во всякой революции. Нужно мыслить не этими полюсами, нужно мыслить логическим развитием правильной теории, которая сама должна привести и неминуемо приведет к революции.
— Книжники были во времена Христа тоже главной помехой, — упрямо, с мрачной угрюмостью заявил маленький «товарищ Шамов».
«Откуда у него такой бас взялся?» — с удивлением думал Чевкин.
После доклада «чайковца» еще раз выступил прежний, нечаевского типа студент, заговорив о том, что они собираются в собственной типографии, устроенной под Петербургом на даче, печатать два больших воззванья, одно к крестьянству, другое к интеллигенции. Потом оба петербургских делегата простились и вышли. Соседка Чевкина своим глубоким грудным голосом спросила, будет ли сегодня чтение, и, когда вокруг закивали, достала откуда-то из-под нагрудного платка небольшую затрепанную книжку и подала ее через весь стол красивому брюнету, сидевшему рядом с Жоржем.
— Сегодня твоя очередь, Флаксман!
Жорж Феррари поискал глазами Чевкина, вопросительно кивнул ему и взглядом указал на дверь — не пора ли домой? Но Чевкину было интересно послушать, что будут читать, и он тоже взглядом показал, что хочет еще остаться. Между тем Флаксман спорил с девушкой, кому сегодня читать, и в конце концов уговорил ее. Девушка взяла назад книжку и подвела к свече. Теперь Федор Иванович видел ее прямо перед собой, и она поразила его своей ребяческой моложавостью. Круглое лицо не то чтобы очень красивое, но миловидное, как писалось в старинных романах; широкоскулое, с широко расставленными карими глазами под тонко очерченными бровями, похожими на гладкую бархатистую шкурку какого-то миниатюрного зверька, — такие брови, тоже в старинных романах, именовали соболиными. И было в выраженье этого лица что-то на редкость упрямое, своевольное, даже диковатое. С конца левой щеки к шее шел красный незаживший рубец, не то от царапины, не то от пореза. На ней была короткая выцветшая юбка, а ноги, совершенно бронзовые от загара, без всякого подобия чулок или носков, в стоптанных матерчатых туфлях. Для начала семидесятых годов то был невозможный костюм для девушки из общества. Не походил он и на деревенский.