Первая всероссийская
Шрифт:
— Слушайте, Жорж, милый, для чего весь этот экскурс?
Молодой Феррари посмотрел на Чевкина с сожалением. Все эти свои мысли он привык выкладывать в кружках русской молодежи, с которой любил общаться, — и как там здорово встречали эти мысли, как тотчас вспыхивал спор, переходили на другое, на третье, всю вселенную охватывали, покуда не сводил он на то, что было ему нужно. А этот бедный Федор Иванович вместо интереса к ним…
Но Федор Иванович отлично понимал и взгляд сожаленья, и мысли Жоржа, обращенные сейчас к нему. Он тихонько вздохнул:
— Вот почему распространилось у нас куренье. В Европе, я заметил, молодежь, мужчины и женщины, тянутся курить в обществе оттого, что им сказать нечего и мыслей в голове мало. А у нас — от длинных периодов в разговорах. Так увязают в них, что хватаются за папиросы, курят, говорят, опять курят,
— А я, как видите, бросил курить и не курю. Ну хорошо, если вам про Англию не интересно…
— Мне про Выставку интересно!
— От Англии я собирался перейти к России. У нее в культуре явно выраженный дуализм, не по линии времени, а изначальный, одновременный дуализм. Вот в «Вестнике Европы» еще в мае было о славянофилах и западниках, — да не в одном «Вестнике Европы», — о них пишут и пишут. Как будто разделение началось с Петра, одни — идеологи допетровой Руси, другие — идеологи Петровой реформы. И первые считают Петра чуть не антихристом, во всяком случае чем-то не русским, даже противорусским, а вторые тоже видят в нем уникальное, первого европейца, что ли. Я считаю неверным это. Я считаю Петра глубоко русским явлением, ярко выражение русским, — это высокая трезвостьума, именно трезвость, здравомысленность, острота проницания будущего и того, что необходимо для будущего, это типично русское, бодрое, бодрствующее начало русской натуры, какой создала его земля моя по матери, потому что я коренной русский по матери. Но дело в том, что Петрово начало из русской земли не одно выросло. Оно выросло в сопровождении других тормозящих начал, тоже коренных русских, — ну нетрезвых, что ли, начал.
— Пьяненьких, как выражается писатель Достоевский? — спросил Чевкин.
— Нет, не пьяненьких, а пьяных, ленивых, стихийных, разудалых, а главное — ленивых, ленивых, ленивых, любящих все, что хотите, кроме трезвой, прозаической работы изо дня в день, здравой, точной мысли изо дня в день, ну, всего того, что Петр хотел кнутом насадить. И кроме правдивости с самим собой, когда надо сказать или «да», или «нет». Таких русских людей раз-два — и обчелся. А неправдивых с собой, ленивых, чурбанов — миллионы.
— Дурак сразу говорит «да» или «нет», не подумавши. А потом всю жизнь голову колотит об стенку.
— Не об этом речь, когда неясно. Об том, когда ясно,а все-таки прямо не отвечают. Выставка, если б можно было о ней сейчас написать, как она есть, — это смесь русского анархизма и нежелания работать с русской трезвенностью и желанием работать. И в этом смысле она была для меня крайне интересна, даже поучительна.
— Вся она — честная, большая, очень большая работа от лучших русских мозгов до простых русских рук, — с горячностью начал Федор Иванович, задетый за живое, и ему обидно стало, что большую, честную работу, вызвавшую Выставку к жизни, так мало понимают, так неблагодарно недооценивают свои же русские люди. — Именно работа! — воскликнул он еще жарче. — Работа в память и честь Петра, огромная школа для сотен учителей, для студентов, для простых посетителей! А вот вы сейчас и олицетворяете анархизм, наплевательское отношение, лень эту самую, так выражаясь о Выставке…
— Ай-яй-яй! Не кидайтесь, сдаюсь. С вами разговаривать совершенно невозможно, — нить потерял. Хотел начать с Выставки, чтоб вам было понятней дальнейшее, но оказывается — ошибся, ошибся.
— Приступайте к дальнейшему, — утихнув, сказал Чевкин.
— Дальнейшее — может быть лучше, если продолжим не у нас, а куда я вас сейчас поведу. Только прежде, чем мы туда придем, кое-что все-таки должен вам объяснить, еще минут на десять, будете слушать?
И когда Чевкин молча кивнул, он продолжал уже своим обычным тоном:
— Я — член Международного Товарищества Рабочих, Федор Иванович. Возможно, вы не знаете, что это за товарищество, даже наверное не знаете. Коротко объясню. Очень образованные, серьезные, глубокие люди стоят во главе этого общества, основанного для объединения социалистов, то есть людей, желающих устроить справедливый социальный строй на земле. Но социалистов, людей, называющих себя этим именем, очень много. Социализм известен давно, о нем немало написано. Только до сих пор он плохо объединял людей, да и действовал безуспешно, потому что этот разносмысленный социализм не был научным. Без точных, проверенных, доказанных законов нет науки. А с ученьями, не имеющими научной базы, не только люди, но и сама жизнь не считается. В настоящее время человечество сделало величайшую вещь. Оно открыло социальные законы, по которым общество движется. Оно подвело под социализм базу строгой науки, сделало его научным.
— О Марксе вы говорите?
— Да, о Карле Марксе и Фридрихе Энгельсе, наших учителях и руководителях. Значит, кое-что вы все-таки о них слышали. Капитальные их труды уже вышли, но их достать трудно. Их очень мало знают, а кто знает, считают кабинетными, даже разницы не усматривают между ними и другими писаньями. Но это дело времени, это придет, — беда в том, Федор Иванович, что именно у нас в России такие труды молодежи не по зубам, а вот речь анархистов типа Бакунина, человека именно разряда славянофильствующих, пьяненьких, если хотите, но нельзя отнять — редкого оратора, зажигательного прокламиста, — они падают сюда, как искры от фейерверков, зажигают и вред приносят. Я не зря остаюсь тут, хотя должен быть уже в Льеже, у нас лекции начались. Я задерживаюсь, чтобы докончить споры кое-какие, проверить кое-какие головы. Мы сейчас пойдем в одно место. Вы отдохните или, если хотите, — успеете побывать у Делля-Воса, а потом, в темноте, возвращайтесь. Я соберу нужные мне бумаги, и мы вместе пойдем. Вам, уверяю вас, будет интересно!
— Хорошо, — ответил Федор Иванович, — только к Делля-Восу так, на ходу, не хочу, — к нему лучше завтра. И я уже отдохнул. Я пойду почитаю в саду, а вы меня, когда соберетесь идти, кликнете в окно!
То, что ощущалось русским обществом, как постепенное неуловимое сжатие или стеснение, затруднявшее прежнюю размашистость в беседах, настораживавшее и приглушавшее голоса на улице и в театре, — не имело в себе ничего мистического. После знаменитых «реформ» шестидесятых годов и взрыва — под самый конец этих годов — нечаевского дела, началась стрижка всего того, что было даровано свыше: подстригли школьную реформу, обрезав многие вольности, — расширили классицизм в программах; подтянули университеты, земства, суд; урезали либеральный закон о печати 1865 года; и даже больше, чем урезали: жестко прихлопнули газетное и книжное дело, вернув полиции и III Отделению право запрещать, изымать, объявлять вредным то, что раньше, по закону 65-го года, подлежало лишь компетенции суда. И даже правые круги российской интеллигенции охнули. Слывший, как тогда называли реакционное издание, — самым «официальным» из журналов, «Русский мир», и махровые «Московские ведомости» — и те запротестовали. Скромно либеральный «Вестник Европы» поместил в своей августовской книжке почти революционную статью о новом законе. И, наконец, даже семейный журнальчик. «Нива», не претендовавший вообще ни на какую политику, позволил себе вылазку. В отделе «Смесь», пользуясь юбилеем Петра, он тиснул:
Петр Великий поручил монаху Гавриилу перевести Пуфендорфовскую «Историю государства» с латинского на русский. Когда этот перевод был сделан, Петр сразу заметил, что Гавриил выпустил несколько мест, показавшихся ему оскорбительными для русских. Тогда Петр возвратил ему перевод со следующими словами: — Бери назад твой перевод, пойди и переведи в точности, как там написано. Я хочу напечатать его не для унижения моих подданных, а для их усовершенствования. Они должны знать, какими были, какими хочу их сделать и к чему они должны стремиться.
Начав сжиматься, кольца страшного удава, подобно машине, кем-то заведенной и уже не могущей остановиться, пока не будет исчерпан завод, продолжали и продолжали медленное удавливание всего, что так радостно и по-весеннему оживилось и распустилось было в шестидесятые годы.
Скрытые исторические процессы не видны до времени невооруженному глазу современника. Их приписывают то одному, то другому факту, видимому на поверхности. Так, бесчисленные аресты среди молодежи и жестокая кара, постигшая типографии и издательства, все это было приписано нечаевскому делу, и петербургские чиновные тузы злобно приговаривали: сами, сами виноваты-с! Что посеешь, то и пожнешь-с! Правительство даже и жест сделало: процесс Нечаева, как известно, слушался «при открытых дверях», и это была первая гласность, допущенная в политическом деле. Мало что слушался: протоколы всего процесса аккуратно публиковались в «Санкт-Петербургских ведомостях» и как бы говорили всему русскому обществу: вот плоды нашего монаршего либерализма, вот как воспользовались дарованными вольностями!